Северный – не то место, чтоб утопать в садах. Цветущие яблони, груши, сливы за дощатыми заборами – как неряшливые ляпы белил. Между неряшливо проведенными оградами – безнадежно захламленная торная улица. Асфальт здесь, похоже, известен как коммунизм – в виде недосягаемой мечты.

Чувствую, как неуместны в этом закутке мира мои клетчатые джинсы и очки-хамелеоны.

Через калитку, которую страшно трогать – нашпигуешься занозами:

– Здравствуйте! – пустому двору. – Митяевы здесь живут?

Вековое неприятельское молчание в блочных стенах (финский дом) и треснутых окнах.

Да что ж это я теряюсь? Калитка-то держится на проволочной символике. Снимаю петельку, пинаю доску…

– Алло! – входя во двор.

– Чего еще?

У них это «чего?», стало быть, фамильное. Женщина в китайских тренировочных штанах на смолоду не задавшейся фигуре, в перманенте образца начала 80-х, в заношенной майке. Взгляд очень и очень недобрый. Но как ее винить, она всей жизнью приучена никому не верить и не ждать хорошего. Как и я, впрочем. Просто на моих эмоциях больше лоска.

Стоит ли пересказывать наш с нею разговор? Органическая вежливость моей речи, чужеродный для улицы Первомайской в поселке Северном вид и задетое больное место – непутевая младшая дочь, «засветившаяся перед журналистами». Можно было бы вести себя и попроще, но тогда кто знает, как бы дело повернулось. А так – Алевтина провела меня в сени, больше для того, чтобы соседи не совали нос в наши дела. Она физически страдала от моей посторонней причастности к изнанке их семейной жизни. Она в транс впала от известия о Дашкиной дочке – прикиньте, узнала, что стала бабушкой, от меня! И с ходу отказалась «кормить, поить, воспитывать – коли нагуляла, пусть сама разбирается! И ее-то больше на порог не пущу!».

Сама того не осознавая, она вытряхнула передо мной все прочие личные дела – и как муж, строитель, от нее в Москву перебрался по лимиту, хоть официально не развелись, а уж восемь лет носа не кажет, и как старшая шалавится леший знает с кем, и как ее мать, бабка, то есть, девчонок, помирала на вот этих узловатых руках, а никому из семьи и дела не было, и каково ей работается смолоду намотчицей катушек. Я ее перебила тем, что шлепнула на угол пожившей деревянной скамьи лист бумаги, авторучку:

– Пишите, я продиктую! Хоть одной проблемой у вас станет меньше!

Надо же – она провела меня в комнату, убранную в соответствии со слободскими понятиями о красоте, сесть не предложила, но сама нацепила очки и написала отказ от внучки с тяжеловатой покорностью выходца из народа, глубинно верящего, что кому-то виднее, что делать. И расписалась, и число поставила.

– Вы, что ль, хотите удочерить?

– Почему бы и нет?

В ее лице читалось: «С жиру бесится!»

– Алевтина Петровна, а где Виолетта?

– А кто ж ее знает! Небось, со своим новым шлындает. Не ночевала. Зачем она вам-то?

– Я бы хотела, чтобы она тоже расписалась, что не возражает против устройства судьбы вашей внучки моими силами. Ну, для формальности…

Еще один визит сюда мне бы не хотелось наносить.

Из монолога Алевтины я поняла все и о старшей дочери. Тошно передавать. Но Бог подыграл мне, и, громыхая каблуками, в комнату ввалилась девица, состоящая из форм, очень похожих на материнские, и жующей челюсти.

С ней мы договорились еще быстрее. Дашку тут откровенно не любили. И она семью не любила. Недаром не появилась даже на роды.

– Адреса мужа у вас нет?

– Какой он мне муж! На Дашку алименты забыла, когда и переводил последний раз. Небось, работает там без трудовой. А может, уж и не жив… Мне, что ль, по-вашему, дел больше нет, как ему письма писать?