облита промято-проезжая часть.



Промоины торят тропинки и тропы,


а солнце рыхлит черновые комки,


и льдины сверлит, и берёт свои пробы,


вонзая лучей золотые клинки.



И падают зубы огромных сосулек.


Щербатые крыши свет дёснами мнут.


Цинготные пасти в течениях суток


блестяще мелькают в потоках минут.



Белёсые клювы больших сталактитов,


как стаи орлов, беспощадно клюют


снега, что глазурями наста политы,


спадая с карнизов, повсюду снуют.



Всё чаще прохлада, тепло, а не холод.


Творец сего – март, как вселенский шаман,


в котором как будто всехмельность и солод,


а в пальцах горячих табачный дурман.



И он продолжает намешивать что-то,


вливая гуашь в дерзновенный раскрас,


закрашивать серость, смелея в работе,


про стынь и кашицу забыв меж прекрас.



Весеннее действо всё ширит поступки,


вовсю раздувает в полночьи угли.


Старуха-зима вновь идёт на уступки.


Полотна просторной, ожившей земли.


Скелеты деревьев


Как будто бы лежбище древних животных,


как будто бы стойбище старых зверей,


что умерли ранено, тяжко и рвотно


от сора иль бочки, мяча иль дверей,



что в тушах лежат, в межребёрных проёмах,


в скелетах и вдоль тополиных хребтов,


меж сломанных косточек, разных разломов.


А где же погибших ряды черепов?



В бескрайней округе лишь мёртвые кучи.


Как будто бы бивни, рога вижу я,


один-одинёшенек в рощистой гуще,


последнюю влагу корнями жуя.



А рядом нет радости взору и слуху.


Стволами лишь ветер, как в дудки, гудит.


Среди паутинного, липкого пуха


ужасье пейзажа размахом страшит.



А где-то вдали, за горами рыжеют


коробки под крышами в малый наклон.


И душит боязнь мои стебель и шею,


и детство моё ожидает циклон.



Неужто и я так безвестно погибну,


на мне не споёт соловей в сто слогов?


Неужто паду, предпоследнейше скрипнув,


кустясь средь сухих и корявых китов?


Кирпичные кучи


Дома. А в осеннем вселиственном гное


смердят и смерзаются капли, плевки.


Разруха и ругань за каждой стеною.


За каждым застенком несчастья, блевки.



Облезлые мазанки всех штукатурок


скрывают отчаянья, судьбы больных,


зловония спирта и рвоты, окурков,


пороки простых, стариков и малых.



Диваны просалены смертью, любовью,


рожденьем, убийствами, болью, тоской,


дерьмом и мочой, менструальною кровью.


Тут тени и призрак за каждой доской.



За стёклами сырость и ржавь, и потёмки,


за каждой обоиной рой прусаков.


Заели на печках и душах заслонки,


и чад закоптил изнутри игроков.



Все хаты, как логова или пещеры


животных – уж явно не божьих детей.


Во мне нет такой подходящей к ним веры,


чтоб их приравнять к роду белых людей.



Рядами домишки – гробы над землёю,


а в них оболочки живых мертвецов.


Я память об этом от глаз не отмою


кислотами, водкой, настоем дельцов.



Позорное зрелище. Горе-селенье,


как будто кирпичная свалка в аду.


Как тут выживают? По чьим повеленьям?


Сто раз проходя мимо них, не пойму…


Штаны


Как будто бы кто-то шагает в тумане,


меж двух одинаковых сизых столбов.


Не видно лица и нагрудных карманов.


Наверное, в белой рубахе без швов.



Так ровно идёт, не виляя нисколько,


но медленно очень, как будто стоит,


и словно парит над землёю, что колка,


беззвучно, безручно, безглаво молчит.



Как будто лихой акробат на верёвке


иль лёгкий атлет уцепился за жердь…


Вид этой загадки, с какой-то издёвкой,


на миг пошатнул подо мною всю твердь.



Гоню опасенья в шагах, искушеньи.


И требует рот от волненья питьё…


Приблизясь к чему-то с сухим предвкушением,


я вижу прищепки, мужское бельё…


Oktober


Бывалое солнечным небо скисает,


титановым цветом суровя нам взор.


По-своему каждый по лету скучает,


припомнив веселье, грустинку иль сон.



Ссыпаются кроны и парки пустеют,


и моросью часто асфальты полны,


одеждой и ленью гуляки толстеют


под новым покровом сырой пелены.