мешая интиму и пиру, под шлемом,
всевечными станут огромной гурьбой!
***
Покровов броню, баррикады грудины
минуя, мясные заслоны и кровь,
венозные сети, тромбозные мины,
и бункер сердечный пробьёт лишь любовь.
***
Одни, как песчинки, носимые ветром,
немного с тобою побыв, улетят.
Другие же – камни, – не двинутся метра.
Лишь мелких отпнут. Остальные – лежат.
***
Вся жизнь – всего разного стройка.
Все люди – алмаз, уголь, шлак.
Весь мир, как большая помойка,
а каждый, как мусорный бак.
***
Была большой и потной глыбой
среди слюнявых, жрущих дур,
с одышкой, жиром, вонью, хрипом.
Теперь точёный вид скульптур.
***
Завязь совсем небольшого бутона
карий и плотный имеет расклад.
Ныне с любовью, пикантностью, стоном
и с изверженьем хочу опылять.
***
Бумага и ящик на стареньком пне -
три гибели в дикой земной круговерти,
лежат природнённо в сгнивающем сне
под кроной стоящей, но будущей смерти.
Алые угли
Скульптура под карею кроной,
под чёрною кожей от плеч!
От этой красотки чуть сонной
никто не сумеет отвлечь!
Кофейные, стройные брови,
конфетные очи в делах
увидел в воронежской нови
рассветного утра, тепла.
Часть лика в белёсой вуали,
изгибы восточных ресниц
таинственность быстро придали
средь оных, обыденных лиц.
А сизое платье, как камень,
что редкий умелец соткал,
одел на волшебный пергамент,
узорный загар её скал.
Таинственна, стан неподвижен,
лишь руки живые чуть-чуть.
Я взором был кротким пристыжен,
взиравшим на девичью суть…
На пальцах пылают все десять
чуть острых рубинов-углей.
А мысли мои уже месят
все страсти, желания к ней…
Явленье подобное чуду!
Откуда? Зачем же пришло?
Иль чтоб в стихотворную груду
навечно словами вошло?
Краевед
Округа – подельница шл*х и бандитов.
Тут влагу воруют ветра из белья.
Дома, будто кучи кривых сталактитов.
Весь город, как сборище лжи и гнилья.
Тут скользкие туши, молчание рыбье.
Тут жить, веселиться, кончать нелегко.
Зонты и навесы, плащи, как укрытья
от сверхулетящих окурков, плевков.
Таранят словечки и локти, ухмылки,
как острые кончики пики, иглы.
Плюют, проклинают во лбы и затылки,
рыгают на тропы, одежды, углы.
Стареть начинают ещё до рожденья,
пред выходом в город из полостей мам.
Плодятся народы, грехи и лишенья,
несчастья, обиды, неправды и гам.
Отстойник смирения, с жиром и грязью,
где жабы и крысы, и змеи, и вши,
с тупой, бестолковой, хамящею мразью,
что пьянь разевает дрянные ковши.
Что видел, что вижу, меня не прельщает.
И всё это длится в годах, на версты.
Совсем не брезгливость от всех отвращает,
а то, что двуногие тщетны, пусты…
Я грезил, что в мире не будет зла, муки,
я думал, что век двадцать первый пройдёт
под знаками взлётов, ума и науки!
Однако всё рушится, а не встаёт…
Пьянчуга
Безбожно корёжа себя алкоголем,
поёт, увлекается буйством, стучит
безножный Серёжа, почти уже голый,
блюёт и сморкается, немо кричит.
Как сущность животных, такой многомордый:
от волка до слизня, от пса до быка…
Наводит на скучность, и вовсе не гордый.
Пропил втихомолку всё до пятака.
Сума и поганство вокруг куролесят,
а очи сплелись в одурённый моток.
Цинга и нищанство который уж месяц.
Дни, ночи слились в охмелённый поток.
Он много забыл, или вытекло влагой.
Былой семьянин и трудяга, и друг.
Дурного попил… Спит теперь под бумагой.
Больной санньясин, бедолага средь мух.
Они лишь верны ему, хитрые твари,
грязи потакают и течам меж ног.
Следы изрыганий и плесени, гари.
Влас гидры свисают на плечи, как мох.
Не тронута только одна лишь икона.
Неробкий туман оцепляет и сны.
Не понята суть среди дна, сквозь икоту,
что лёгкий дурман окривляет до тьмы,
вино раздевает, кручинит и слабит,
и не воздаёт, увлекает с собой,
оно растлевает, не чинит, а грабит,