Знал Михаил, что старший брат Анны в стане врагов, воспринимал факт этот как весьма неприятный, но абстрактный. Когда ему попытались было поставить в вину, что женат на сестре изменника Родины, он возмутился несказанно. А вот теперь абстракция оборачивается конкретностью. Едва не осталась Анна вдовою. Главное же действующее в том лицо – братец ее…

А Ткач? Владимир Иосифович! Как убеждал, что принял революцию! Как просил, чтобы взяли штурмовать Зимний! Правда, воришкой оказался. Вором! Зря тогда не отправил его под арест. А еще руки Анны домогался. Вот уж осчастливил бы ее…

Но, возможно, не с Владимиром Ткачом встреча? Может, это случайно совпавшая кличка резидента?

«Выстрелил бы раньше в рыжебородого – не гадал бы сейчас. Тот раненый, Газимуров, прояснил бы кое-что. Ишь ты: “Рано! Рано!” Поздно оказалось!»

Казнил себя Богусловский безжалостно. Обвинял даже в том, в чем не был грешен. Теперь та выдержка, тот расчет холодный, что позволили победить, казались ему самой настоящей трусостью.

Что ж, человеку свойственно заблуждение.

Долго молчал раненый казак, потом застонал с метрономной однотонностью и ритмичностью. Смочил тогда Богусловский сложенный в несколько слоев бинт и приложил к пылавшему жаром лбу. Раненый выдавил сквозь стон:

– Пить.

Поднес ковш к губам, приподняв раненому голову, но тот никак не мог открыть рта – не слушались синюшные губы. Помог Богусловский осторожно. Жадный глоток, стон успокоенный, потягота судорожная, и – ничего больше не нужно человеку. Ничего…

Вечерело. Богусловский, начавший сомневаться, приедут ли до темноты пограничники, решил занести в избушку оружие и ношу нарушителей и их самих собрать к избушке, чтобы, если придется коротать ночь одному, уберечь трупы от росомах, воронья и другой пакостной живности. Вынес для начала из избушки умершего казака, пошел после этого за коноводом. Особняком его уложил, у самого родника, чтобы сохранней оставался в прохладе.

Успел все сделать, что намечал, и, когда, занеся последний заплечный мешок в избушку, опустился обмягший (от физической усталости и, главное, от душевной) на ступеньки у порога, услышал едва различимый топот копыт, который быстро приближался. Смахнул из-за спины карабин и – к углу избушки. Патрон на всякий случай загнал в патронник.

Излишняя предосторожность. Свои. Комендант с отделением пограничников влетел рысью размашистой на поляну. Лихо, но беспечно. Впрочем, все всегда по тропе этой беспечно ездили…

Из штаба комендатуры доложил Богусловский по телефону начальнику войск и о бое, и об исповеди раненого казака.

– Из наших кто-то, говорит? – переспросил недоверчиво начальник войск. – Задачку ты задал! Ты понимаешь, что это такое?!

Да, он понимал. Подозрение на каждого. И все же в письменном донесении оставил страшное для пограничников обвинение. Он верил раненому, его искренней предсмертной исповеди…


Как это было давно! Целых две недели назад. И надо же – следствие…

Зашипел репродуктор, нелепым черным кругом торчавший над дверью, наплыли мелодичные куранты с отдаленно врывавшимися в паузы автомобильными гудками – заговорила Москва. Нет, не горделивые сообщения со строек, из цехов, с полей колхозных, не полные тревожности международные дела – радиослушателям предлагалась политическая сатира. Лихо перелились аккорды, и два игривых голоса принялись, перебивая друг друга, подтрунивать над злодейкой акулой, которая набралась дерзости напасть на соседа кита. В припеве зазвучал монолог самой злодейки:

Съем половину кита я.
И буду, наверно, сыта я…

– Ну, братцы мои! – воскликнул Богусловский. – С ног все на голову! Допоемся!