– Откуда пришли?
– Из Маньчжурии. Бродом до острова, Подлобаньем называл его есаул наш Кырен, с него – вниз полверсты, а тогда уж – на сей берег. Брюхо едва замочили…
Слыхом не слыхивал об этом броде начальник отряда. Выходит, прекрасно знающие местность нарушители. Из этих самых, стало быть, краев.
А раненый продолжал, трудно дыша:
– Мандрыком – сюда. Бросовый мандрык. Не ходил если – не сыщешь.
«Найдем. Обязательно найдем», – упрямо подумал Богусловский и спросил:
– Куда и зачем шли?
– В Хабаровск шли. Зачем? Вот тот, Кырен, есаул, все знал. И Газимуров, которого Кырен добил. Услышал я раз меж ними разговор. Кырен ему: ты, дескать, если что со мной в Усть-Лиманку не ходи. Прежде – в Хабаровск. Повидаешь, наставлял, Ткача…
– Кого-кого? Ткача?! А где встреча – не говорили? – со слишком поспешной заинтересованностью спросил Богусловский и тут же пожалел, что прервал раненого. Замолчал тот и глаза смежил.
«Все! Испортил! Замкнется в себе!»
И впрямь, не открывал глаза казак. Лежал бездвижно. Долго лежал. Богусловский уже не единожды упрекнул себя за совершено ненужную поспешность – состояние раненого улучшилось, а времени с избытком. Решил: если заговорит, больше не перебивать. Лишь когда все расскажет, тогда и про Ткача спросить, не знает ли каких подробностей, и про Усть-Лиманку, где она и что там делать Газимуров намеревался…
Только минут через несколько открыл глаза казак и тем же трудным, с хрипом голосом ответил:
– Называл Кырен улицу, только вишь, паря, запамятовал я. Дырявая голова. Что из ваших он – это уж точно. И еще серчал Кырен, что в Усть-Лиманку Газимурову ехать. Так и сказывал: «Не барыня какая, каво сама в Хабаровск не едет…» Больше, паря, никаво не ведаю. Кырен да Газимуров – те все знали, а мы – подневольные. Мы для них – что скотина бессловесная. Маузер на живого нацеливал. Христопродавец!..
– А можно, я несколько вопросов задам? Не трудно говорить?
– Печет, паря, шею шибко. А спросить? Отчего же нельзя? Можно. Если по-людски.
– Кто Кырена и Газимурова, как ты их называешь, провожал?
– Дружок ихний. Афанасием кличут. Борода – что тебе грабарка. Сказывали, из наших – забайкальский казак. Еще сказывали, кордонил в Туркестане прежде, при царском режиме… А в тот день, когда нас, подневольных, собрали, благородие приходил. Я на часах стоял, видел его. Ноги бабьи, жирные, а лицо куничье. Недонюхал будто чего-то. Важный, однако. Как пришел, так все место себе загреб. Другим повернуться негде. Кырен и Газимуров после ругали его крепко. Мстит он им, видишь ли, за прошлое, покойно жить не дает, гоняет через границу. Грозились: отольются, дескать, ему слезки. А вот как звать-величать того благородия, не ведаю…
Гулко забилось сердце Богусловского, всплыли явственно, будто не минуло двадцати с лишним лет, салонные споры, особенно неприязненные в последний вечер перед штурмом Зимнего. В кресле сидит Левонтьев-старший, а кажется, что во всех углах салона. Даже дочери своей любимой Анне мешает спеть песню, жениху посвященную. Рядом с отцом-генералом – сын его Дмитрий, остроносый, с прозрачными ноздрями, которые ни на миг не остаются в покое, словно подкатывается чих, да никак не может осилить какой-то барьер. Великой заботой о судьбе России озабочены отец и сын. Великой салонной заботой, без четкого определения своего места в той самой судьбе, о которой могли они часами переливать из пустого в порожнее. И каждый раз, когда он, Михаил, пытался убедить их, что место патриота России с народом, они насмешничали. Вот они, насмешки те, куда завели…[2]
Богусловскому хотелось сейчас выскочить из избушки и упрятаться подальше в тайге от вдруг навалившейся новости. Дмитрий Левонтьев послал связных к Владимиру Ткачу! Вот как разлетелись вдребезги казавшиеся добрыми прежние отношения между старинными пограничными семьями. Теперь уже не обычное для всяких приятельских семей стремление обойти друг друга в благополучии, не случайные или преднамеренные, но все же пустячные размолвки, вполне неизбежные в жизни, – теперь настоящая дуэль. Вражда.