– Ну неужели не противно, -вскинула на него глаза Таня, -оно же крошится у тебя прямо в чай. И потом тащишь в рот эти пальцы. С этими ногтями! Эти ногти!
Я мельком неодобрительно взглянул на неё. Совсем ни к чему был этот шторм в чашке чая. Подумаешь, я тоже не люблю эту манеру макать печение или сухарики в чай, молоко или кофе, никогда почему-то не видел, чтоб их макали в какао; и не люблю когда облизывают пальцы, когда крошат галеты в кремовый суп из моллюсков, ну не люблю и что с того, на людей не бросаюсь. Но в Таниных потемневших как скоропостижно созревшая вишня глазах уже сгустилась гроза. И тут случилось нечто из ряда вон. Лицо Эдвина дрогнуло, скривилось в напрасном усилии, и из глаз высыпалась торопливая горсть непрошенных слёз, что скорее напоминало недержание чем плач. С гримасой боли и стыда Эдвин вскочил и выбежал в ванную.
– С ним такое бывает, -прокоментировала Таня, брезгливо сложив губы, что даже меня покоробило.
По дороге домой я всё корил себя что засиделся так долго. Уйди я на пол-часика раньше, и может не разыгралась бы эта мини-драма, а если бы и разыгралась то без меня; в любом случае я бы о том не узнал. Я не люблю знать лишнего хоть и ужасно любопытный, сам не пойму, как эти качества во мне уживаются. Одно знаю точно; не люблю обнажённых эмоций кроме как на экране, на сцене или в книге, но ведь тогда их уже не назовёшь обнажёнными. Нелепо называть картины и скульптуры nude, мы же не обзываем так новорождённых младенцев. Я ехал с открытым верхом, хотелось проветриться. В шумном дыхании душной ночи я катил по опустевшим бульварам и авеню, бесцельно следя за монотонным танцем теней от пальм. Они стремительно выпрастывались из тротуара, вздымались, проплывая надо мной великанскими лохматыми швабрами, и через пытьдесят метров аккуратно укладывались обратно в тротуар, напоминая мне по далёкой случайной ассоциации ступени эскалатора, когда они оттопыриваются как иглы дикобраза, а после складываются, продолжаясь гладкой в рубчик лентой. За этими праздными наблюдениями я прозевал знак стоп и вылетел на перекрёсток. В замедленном ужасе, растянутом между ударами замершего сердца, я наблюдал в бессильном оцепенении, как в паре сантиметров, казавшимися миллиметрами, от моего вольво летучим голландцем пронёсся блестящий хромированный грузовик быстрее скорости звука и страха. В следующий проблеск сознания я увидел себя вцепившимся в руль, как утопающий в спасательный круг, и вжимающим педаль тормоза в пол, точно пытаясь продавить его насквозь. Сердце как с цепи сорвалось, не находя себе места, оно отдавалось в ладонях, висках, горле, а в ушах всё стоял истерический вопль-визг шин, и я обнаружил, что стою посреди перекрёстка на пути движения и что следующая пересекающая его машина уже точно превратит мой скелет в анатомический ребус. Перевалив за перекрёсток, я стал у обочины перевести дух. Липкая тёплая ночь с горелым запахом резины лежала на мне потной простынёй, и я поднял крышу моего вольво, чтоб от неё укрыться. Только что я бы мог быть убит. Стоило этому многотонному серебристому буйволу дороги замешкать на долю миллисекунды или же мне ускориться, моя вольво была бы скомкана со мною внутри как неудачный черновик любовной записки, и моя нежная тёплая такая родная плоть превратилась бы в смазку для искарёженного металла машины. Ссутулившись на водительском сидении, я созерцал невоплощённую сцену своей гибели, пытаясь постичь, что, кто, зачем или хотя бы почему сохранило мне жизнь. Но не постиг.
Стебель
Первый сигнал будильника включался в четыре тридцать. Стандартные протяжные позывные, что минуя сознание, проникали прямо в ствол мозга, усердно высекая в нём искру бодрствования, достаточного для механического движения руки, по мышечной памяти находящей заветную кнопку удушения этих сигналов, чтобы не двигаясь спелёнутому в одеяле покоиться в сладкой полудрёме ещё пятнадцать коротких минут. В четыре сорок пять взрывался болью в ушах второй сигнал, раскалывая тишину записью петушиного крика, но в этот раз рука душила этот сигнал движением быстрым и точным, и это движение раздувало искру бодрствования в тусклое ещё пламя, что пробуждало сознание и вместе сним понимание необратимости утреннего распорядка, как школьником он понимал неизбежность утренней смены кафе с выдачей кофе и бубликов. И когда ровно в пять будильник издавал старомодное грубое металлическое дребезжание, мозг Эдвина окончательно сбрасывал тёплую дремотную пелену, открываясь полностью зябкому сумраку утра, точно также как секунду спустя скидывало обжитое за ночь одеяло его голое тело, подставляя быстро покрывавшуюся пупырышками кожу неприветливому предрассветному воздуху. Душ, бритьё и чистка зубов зажигали всё больше лампочек в его сознании, как загораются огоньки датчиков на приборной доске перед взлётом, и после коротких сборов Эдвин зайцем выстреливал из казармы.