Мы сели пить чай в гостинной треугольником. Таня напротив Эдвина, и мне пришлось пристроиться с торца, чтобы ни с Таней, ни с Эдвиным не быть рядом, и то и другое казалось неловким, хотя чувство неловкости и так уселось во главе стола, озирая нас с нахальной усмешкой, «Ну-с, мои хорошие, и что теперь будем делать?» Сгущала атмосферу Таня. Беспричинное раздражение исходило от неё невидимым и без запаха нервно-паралитическим газом, сковывая мысли и речь, замутняя сознание желанием убежать и укрыться, что было или казалось невозможным, и бесцельно болтая в чашке пакетиком индийского со слоном чая, контрабандой привезённого из Россиии Санькой, я стал расспрашивать Эдвина о том, как он подсел на скотч, ведь самый популярный вид алкоголя в этой стране пиво, вино на втором месте; честно говоря, я не знал что на втором месте, но ввернул про вино для живости разговора, пытаясь рассеять и заглушить как дезодорантом дурной запах неловкости. Я всегда других расспрашиваю, предпочитая о себе молчать. Не то чтобы утаиваю какое-нибудь злодеяние, отнюдь нет. Никого я не убивал, не считая пойманных в те давние годы, когда рыбалка ещё казалась забавой, рыб, не грабил банков, не растлевал малолетних, не воровал и не насиловал, я, если подумать, даже никого не обманывал. Просто я не люблю, чтобы про меня знали лишнее, даже имя. Не считая оффициальных органов, никто например не знает, где я родился, и кто были мои родители, а если спрашивают напрямик, я придумываю себе биографию в зависимости от собеседников и обстоятельств. Однако ж проговорился: только сказал никого не обманывал, и вот тебе. Что ж, похоже римскому папе придётся подумать прежде чем жаловать мне сан святого. И всё же в моё оправдание просю заметить, что сочиняю я себе прошлое не стем, чтобы вводить в заблуждение или ради какой тайной выгоды, а чтобы не обременять настоящее, не сковывать его паутиной прошлого; я с детства не переношу это ощущение паутины на лице, когда идёшь через лес и, не заметив, цепляешь её на себя и долго потом не можешь стереть до конца, и даже кода сотрёшь ещё несёшь на коже тактильную память невидимых липких нитей; вот и сейчас мне уже неприятно, что я поделился своими детскими впечатлениями, чья паутина уже опутала моё повествование и так и останется на нём, сколько ни вытирай ладонями лицо и ни три ладони о штаны и рубашку. «Тряси не тряси,» как говорил один мой давний знакомый, не скажу кто и насколько давний, просто назову его Гантенбайн, «последняя капля всегда в трусы.» Коллекция моих реинкарнаций, беспорядочная и эклектичная, включает ранение в югославской кампании на стороне сербов, ранение на стороне боснийцев (ребёнком я сорвался с забора на колючую проволку, и шрам так до конца и не изгладился), ножевую рану (тот же шрам на спине) во время миссии на Филипинах, турецкое происхождение, учитывая мою смуглявость, польское происхождение с мамой, поддавшейся приступу легкомыслия во время путешествия по Италии к югу от Неаполя, учитывая смуглявость южных итальянцев, серия отцов как набор свёрел к электродрели и несколько нейтральных профессий, достаточно скучных и бесполезных, чтобы не вызывать интереса. Так например Таня и Эдвин думали, что я инспектирую детские игрушки на безопасность, что ей казлось «мило,» а ему «хм… в самом деле?» тогда как Санька презрительно фыркнул и потерял ко мне интерес сразу и навсегда, что, собственно, мне и нужно. Последнее чего я хотел это нарушить устоявшееся, но ещё хрупкое равновесие привязанностей в их семье. Как искусный вор старался я не оставлять отпечатков, хотя помнимал, что и Исус Христос наверняка оставлял следы на воде. Я был осторожен и терпелив, терпелив как калифорнийский гриф, что часами кружит на одном месте, высматривая тушку кролика, сбитого машиной, или задавленную белку, или задушенного и недоеденного койотами телёнка, или застреленного койота. Вид этих птиц завораживает, когда раскинув метровые крылья скользят они в невидимом мальстрёме воздуховорота и, опустившись к вершинам деревьев, взмывают вновь, одолевая гравитацию с той же лёгкостью с какой скользили по нисходящей спирали. Акутагава, например, считал что «Терпение это романтика трусости,» без сомнения кивок в свою сторону с характерной кривой усмешкой холодного самоуничижения. Вообще, Япония Акутагавы почему-то холодная, как вечная мерзлота, тогда как Эдвин, когда был дислоцирован на Окинаве, рассказывал, что жара там одуряющая, несравненно хуже Калифорнии. Тем не менее Акутагава покончил с собой, что как, скажет вам каждый, кто подошёл вплотную или видел смоубийство, не для робкого десятка. Я представлял себя этой большой строгой птицей, что, поворотив набок лысую твердоклювую голову, кружит над гостинной, над домом и над кварталом широкой, но скаждым кругом сужающейся спиралью, выжидая самый подходящий единственный в своей неповторимости момент, чтобы чёрной свистящей стрелой с костяным наконечником клюва спикировать на мою курочку, цыпочку лапочку чернобровую. Странным и нелепым образом Эдвин парил рядом со мной круг за кругом в этом воздушном параде, как будто выжидая тот же момент, не с тем чтобы мне воспрепятствовать, а в бессильном отчаянии наблюдая неотвратимую и равнодушную как прилив судьбу. И представлялся он вовсе не грифом, а большелапым с виноватой улыбкой Эдвиным, неуклюжим в стихии ветров. Они телепали его как пластиковый пакет над шоссе, гонимый дуновениями от рассекающих воздух машин. Он так и не успел объяснить мне происхождение его пристрастия с скотчу.