– Розочка долго болела, – сказала она. – Такой конец для неё всё-таки лучше. Хотя бы не мучилась и никому хлопот не доставила.

Позже я много раз замечал у пожилых людей такую же хладнокровную реакцию на смерть. Не потому ли, что они так близко стоят к тому самому концу? Чему бывать, того не миновать – эту безусловную аксиому понимают они куда отчётливее молодых.

Не знаю, не знаю.

Все-таки очень хочется жить, даже и на склоне лет. Ведь так душист свежий ветерок с клеверного поля, так красив золотой закат солнца на горизонте. Неужели и его не будет, когда меня не будет? Неужели может день такой настать, когда солнцу без меня придется встать?

Да, прав, наверно, кенигсбергский немец Эмануил Кант, изрекший: “все вокруг есть, пока я есть”. Вот я уйду и унесу с собой небоскребы Нью-Йорка и парки Москвы, сонаты Брамса и сонеты Шекспира, лирику Бродского и остроты Жванецкого. Ничего без меня не будет на этой планете.

* * *

Подростковый период моего взросления сильно отягощался назойливой и мучительной неуверенностью в самом себе. Она подпиралась, главным образом, недостатками моей речевой ситуации. Во-первых, я сильно картавил. “На горе Арарат растет крупный виноград”, – этой ребячьей дразнилкой донимали меня и в более раннем детстве, а теперь она приобрела еще антисемитскую окраску. Спасибо тете Фире, занимавшейся тогда лечением потерявших речь инсультных паралитиков, она научила меня говорить после “р” не звонкие “а”, “о”, “у”, “э”, а глухие “я”, “ё”, “ю”, “е”. И я перестал грассировать.

Намного хуже обстояло дело с другим моим речевым недугом – заиканием. Эта бяка меня доставала намного больше картавости. Я нервничал, переживал, и это лишь усиливало мою неспособность произносить начинавшиеся с твердых букв слова. Только в 10-м классе, опять же с подачи тети Фиры, я научился трудные для меня звуки не говорить, а пропевать. Одолеть заикание помогла и появившаяся у меня обычная для этого возраста тяга к сочинительству стихов.

Они рождались во мне как-то сами собой, появлялись неожиданно и очень обильно. Это было вроде слюноотделения, или чего-то еще похуже… Графомания? А что же еще? Ну, и, конечно, самолюбование. Как же смешно это сегодня звучит:

Быстро мы выросли, взрослыми стали,
Нам малыши уже “дядя” кричат.
Взрослые вежливо, даже в трамвае,
"Сходите здесь, гражданин?”, говорят.

Или вот еще:

Вот и 17 пришли незаметно,
Прошелестели листки дневника,
Буквы как-будто наклонены ветром,
Их выводила по-детски рука.
Годы и дни, календарь моей жизни,
Мысли, мечты, какофония чувств,
Ветреный нрав и характер капризный,
Вихрь настроений, веселье и грусть.
Все впереди, все зовет меня, манит,
Мне предстоит еще столько узнать,
Приобрести много новых познаний,
В первый раз девушку поцеловать.

Стихоплетство закономерно привело меня к редакторству сначала классной, а потом общешкольной стенгазеты. И я впервые ощутил сладостную трепетность удовлетворяемого честолюбия. Ее уровень поднялся еще выше, когда зимой 1947 года мне было высочайше доверено сочинить стихи к празднованию 800-летия Москвы. На школьном комсомольском собрании я тоже первый раз в жизни взошел на трибуну и вдохновенно прочел свою многословную торжественную оду. Никаким заикой я уже не был.

* * *

Тинейджеровые годы, как никакие другие, почти у каждого из нас теснятся крепкой многосторонней подростковой дружбой. В этом возрасте поиск места под солнцем, наверно, связан с тем, что человеку важно сравнить себя со своим сверстником, посмотреть на себя его глазами, поведать ему то, что маме с папой доверить никак нельзя.

Мое отрочество, а потом юность была плотно наполнена дружбой с двумя моими одноклассниками Котей Брагинским и Мариком Вайнштейном. Они оба были круглыми отличниками, жили в одном доме и дружили друг с другом с раннего детства. Меня к Косте (с кличкой Кот, конечно) тянула наша одинаковая склонность к псевдо-глубокомысленному философствованию, а проще говоря, к балабольству и краснобайству.