Бабы.

«Да и не было никакой Киевской Руси!» – услышал вчера на выставке про Рюриковичей. Был Каганат Хазарский, и будущий град Киев звался Шабад. А когда ушли хазары, остались славяне – никаких украинцев в помине не было. Но названия мест, мимо которых сейчас лечу новым кочевником, быстро беременели жизнью под новыми именами: полноводную речку Толучай переиначили в Толучеевку, Калайчи – крепость у реки – станет Калачом, только Маныч до сей поры остается самим собою.

Как раз с Маныча богатого возвращаясь голодным и злым наемником-батраком, крикну проезжавшей барыньке – сама ловко правила легким возком помещица Анна. И от жары одуревший как раз в том месте, где ворон недавно мой бег пересек, крикну прямо в глаза.

– Шлях наш?

– Ваш…

– А под дубом дашь?

– Садись!

Схватился за выгнутое блестевшее под солнцем крыло тарантаса. Не уследил быстрый взмах вишневого кнутовища – так хлестнула коней! Дернуло под колесо… переломает ребра шипованный обод! – Замелькала спицами шина бесконечная перед глазами. А сверху кнут ременный по плечам, по уху, по губам! Будто не тарантас с женщиной на кошме, а ступа с черными крыльями над красными ободами! Рук привороженных не оторвать… бежал, пока дух не упал. И на повороте не успокоила коня ведьма – бросило в сторону, покатился по пыли, как сбитый баран, – ширинка дымилась от вскипевшей мочи! Схватился за горячую воняющую мотню – свой на месте, а нет ни плоти, ни яри.

Даже и сейчас сил нет крикнуть ей вслед.

Вступились за свою амазонкие бабы! – Каменный живот каждая выставила обочь мужской побежки. Холостят жеребца – обратят в мерина, барана превратят в валуха. Почему бы не выхолостить по-амазонски хоть одного неправедного самца? – На кушетку сам собой, а с кушетки обкорнанный.

Со шмайссерами со стороны Львова двинулись в сторону Богучара: шлях наш? А навстречу с кнутом и ножиком, чтобы холостить, хранящие эти места бабы. Хранят верные природные жены свои становища.

Карен.

Карандык.

Гирей.

Тут вместе встали в одной защите в крестах на въезде и выезде. Стоят лицом к каждому, хоть бледна вера при горячем степном солнце – обереги почти выгорели. Но огонь, схватывающий мужчину и женщину, неугасим. И когда умирали, живое и мертвое очищалось огнем: вот в день новолуния на двух стоящих рядом курганах, где на вершинах каменные тела, развели костры. Не боялись, что загорится степь. Ни домов в степи, ни построек, ни стожков сена, ни стерни после покоса. Воткнул старший воин два копья, между ними натянули пеньковую веревку. Пестрые лоскутки материи навесили на протянутую струну из жил.

Звучала одним тоном: ниже звук – смерть, выше – пока еще жизнь.

А у костров луногрудые молодые степнячки – каждую весну новая пара. Призывали всю степную живучую силу – с тонких темных пальцев летят в огонь брызги крови и молока. Сгущается молоко, как молозиво, темнеет, закипает, загустевает кровь. И сквозь огненные ворота проносят двух раненых, только тут от обжигающего лица огня оба почувствовали, что еще живы. Голова у каждого свешивалась на грудь. Ближайшие с каждой руки братья поднимали им головы. Так близко провели раненых от костра, что у всех одинаково закипает кровь. Потом гурты мычащие прогнали сквозь огненные ворота, от табуна затрепетали костры – огонь перелился в ревущий гон. Бубен, на огне подогретый, громыхал прирученным громом, и когда отдалился табун, люди и скотина, все живое и все мертвое соединились в одном огненном солнце – с востока могуче высвечивалась в рассвете степь.

Чего налить в каменную чашу языческой вечной бабе?

Молчит, ничего не просит. Серая каменюка угрюмая! То я на войне, то в борозде, то раскулачен, то сейчас в дороге в сторону недалеких боев: она непоколебимо стоит, никогда не распластается ни под кого, всех переживет, как степь, как жара. И ей не надо меня – спаренные курганные захоронения в Толучеевской степи оставили после себя тюрско-татарские племена, будто лучше всех понимали жизнь.