– Шуст к тебе не ревнует, – возразила она, захлопнула крышку сундука и села на нее. Теперь Лиза сидела лицом ко мне.
– Почему это не ревнует? – заинтересовался я.
В лице ее мне чудилось что-то испанское – яркое и трагическое. Да что там – просто хороши были оливковые насмешливые глаза под летучими бровями и всегда печальные, даже в улыбке, губы. Лиза нравилась мне, поэтому в разговоре с нею я старался почаще упоминать Григория. Себе напоминал, на всякий случай.
Гришка был женат, но любил не жену, а Лизу. Лизу любил, но и дочку свою четырехлетнюю любил. Так и жил вот уже два года, с тех пор как Лизу встретил. Вырывался к ней после дежурств, раз в неделю, все остальные дни они только смотрели друг на друга, как очумелые, да я вертелся между ними. Лизин сын Ванька называл Григория «папой».
– Мать-Испания… – сказал я, любуясь ее прелестным нервным лицом, – скажи, что отдать за тебя: коня? Фамильную шпагу? Презренную мою жизнь?
– Ну, как дела в метро? – спросила Лиза. – Договорился?
– Ага, – сказал я, – совсем было договорился, да понимаешь, секретарша там…
– Что секретарша? – насторожилась Лиза.
– Да вот, хорошенькая такая, ласковая, на шее повисла, на грудь припала, говорит, ах, какая у вас романтическая профессия – следователь, у вас, наверное, и наган есть? Прямо не представляю вас без нагана, говорит…
– Врешь ведь? – засмеялась Лиза.
– Ты лучше скажи, почему это Шуст тебя ко мне не ревнует, а? – переспросил я.
– Ты маленький, – ласково объяснила Лиза. Говорила она быстро, с придыханием, с мягким «г». – Ты мой хорошенький, лапонька моя, сыну-лечка-пупулечка…
– Что за гадости ты говоришь мне, Лизавета? – возмутился я. – Твой Шуст занимался только на два курса раньше меня!
– Все равно, он взрослый, а ты маленький. Надо тебя женить.
– Меня женить трудно, Лиза. Я женщина с ребенком.
Тут вошел ее ржаной красавец Шуст, и она сразу переключила все внимание на него.
– Гришенька, – проворковала Лиза, – в чем это ты рубашку извозил? Нет, не здесь, на локте?
– Ладно, ребята, я в тюрьму поехал, – сказал я, собирая в портфель бумаги. – Если кто придет – буду часа через два.
– Да не на этом локте, а на том!
Гришка выворачивал локти, как кузнечик. Я посмотрел на них обоих, одурелых от безвыходной любви, и вышел из кабинета.
Прежде чем сесть в автобус, я зашел в гастроном напротив, за «Примой». Такое уж у нас было неписаное правило – едешь на допрос в тюрьму, вези подследственному курево. Законом это, конечно, не предусматривалось.
В гастрономе стояла небольшая очередь за окороком, и я, конечно же, побежал туда и пристроился крайним.
Впереди меня стоял мужчина со свинцовым лицом, помеченным множеством ссадин. Иные были свежие, иные зажившие. Волосы его – серые, редкие, свалялись в косички. Он был уже «хороший», и поэтому преувеличенно трезвым голосом зычно покрикивал:
– Левко! Я здесь! Левко!
Левко – старая, когда-то белая, лет десять немытая болонка бегала по гастроному и обнюхивала покупателей. Шерсть ее, как волосы на голове хозяина, свалялась в бурые косицы, а влажный нос был любопытным и озабоченным.
– Левко! Я здесь!
Болонка бросилась на голос хозяина, остановилась у ног и подняла вверх косматую морду. Она с любовью смотрела в испитое лицо, она плевать хотела на все в мире, только бы он – ее кумир, ненаглядный божок, был доволен ее собачьим усердием.
Мужчина купил триста граммов окорока и две бутылки «Российской».
– Левко, пойдем! – не оглядываясь на болонку, скомандовал он, и Левко бросился следом. Через большое окно гастронома вся очередь наблюдала, как они переходят дорогу. Мужчина зыбкой походкой пропойцы, болонка – подобострастной трусцой. И даже на расстоянии видно было, как беззаветно, страстно, трепетно любит она это опустившееся, быть может, никому уже, кроме нее, не нужное существо…