«А что тут непонятного? – сказал отец, когда я наконец доросла до того, чтобы осмелиться спросить. – Я – христианин, а это мой клуб».

Папа носил на шее скромный металлический крестик на шнурке, которого никогда не было видно под его рубашками Turnbull&Asser и галстуками Hermes. По вечерам он читал нам с братом вслух, а выключив свет, мы произносили молитву господню и благословения всем членам семьи и всем домашним питомцам, плюшевым мишкам, великам, одеяльцам, учителям и знакомым. Отец рассказывал мне, что во время своих ежеутренних пятимильных пробежек он молился. Он говорил с Иисусом о своей жизни, своей семье и своих проблемах. Потом он возвращался домой, завтракал, читая газеты, и в 7 утра садился на пригородный поезд, чтобы успеть к началу рабочего дня. Через двенадцать часов он возвращался к красиво сервированному его супругой столу. В год рождения моего брата, когда мне было почти пять, она решила начать заниматься в семинарии.

Из них двоих папа был гораздо более набожным. Он говорил о Боге и церкви без какой-либо иронии или неуверенности. Мама же беспокоилась о том, чтобы сделать маникюр перед причастием. Ее возмущало постоянное использование мужского рода в часослове, и на славословии она громко пела «Благословенна грядущая во имя Господне». Она с готовностью делилась интересными подробностями происходящего за кулисами, например, молчаливому противоборству священников за право допить вино в потире после того, как им обнесут всех присутствующих (потому что ни капли крови Иисусовой не должно пропасть втуне). «Там реально обстановочка. Это просто постыдно», – говорила она нам. Я знала, кто из дьяконов носит футболку с фестиваля хэви-метала под рясой и кто из алтарников хранит под своей скамьей печеньки Oreos. Мама позволяла нам заглянуть внутрь дарохранительцы, где хранился запас освященного хлеба и вина и горел маленький красный светильник, обозначающий присутствие Господне. Я смотрел на распечатанные коробки крекеров, которые пока еще не стали просвирками.

Мама тренировалась в преломлении хлебов над кастрюлями в нашей кухне. Она отрабатывала четкость произношения молитв и совершенствовалась в проповедничестве, что ее преподаватели в семинарии находили похвальным. Я узнавала эту амбициозность. Я видела ее постоянно. Это было то же высокое чувство, с которым она готовила и подавала нам ужин – пасту в глубоких, разогретых в духовке тарелках, присыпанную выращенным на подоконнике домашним базиликом. Мы ели, строго соблюдая предписанные манеры, и вели беседу за столом, украшенным цветами из ее сада.

Когда самолюбие превращается в служение? Или было бы правильнее поставить вопрос прямо наоборот? Потому что ни она, ни мы даже не предполагали, что можно делать что-то иначе. Собственная таксономия была у одежды. Равно как у застолий и путешествий. Равно как и у женщин. Среди них были просто замечательные. Мама обожала одну стильную даму, элегантную и сдержанную – посмотрите, как она выглядит в винтажном лагерфелде или холстоне. Норка зимой. Шерстяное букле весной. Лен и шелк летом. Она съедала салат и на следующий день обязательно присылала свою тисненую карточку. При этом в фаворе оказывались и бунтари – маминой лучшей подружкой в семинарии была расстриженная монахиня. Существовала также категория растяп, категория дураков и категория женщин, которых моя мама называла «взмыленными лошадями» – насколько я могла судить, это были крашеные блондинки с тяжелым макияжем.

А в воскресенье утром она отправлялась туда, чтобы обращать крекеры в плоть Христову. Праведность как высшая форма правильности. Я так и не постигла природу маминого призвания, но утешалась тем, что знала кое-что о ее взглядах. В годы ее учебы, затянувшейся из-за нашего с братом малолетства, мы с ним научились не попадаться на удочку, когда некоторые взрослые из нашего района качали головами и говорили: «Так ваша мама будет священником, да?» Мы понимали, что этим людям не нужны ее благословения. Эти люди считали, что она не вправе даже подумать о том, чтобы кого-то благословить.