Я почувствовал себя школьником, когда, после просмотра очередного фильма, мы с Шиной, нарисовав аусвайсы и наполнив карманы игрушечным оружием, мчались куда-нибудь, теряясь в нескончаемом потоке воображения, мчались умирать от восторга. Мы бежали, мы прятались в подворотни. Мы оглядывались. Мы, ни с того ни с сего, пускались в рассыпную, залезали на крыши, пробирались на чердаки. Мы подглядывали за прохожими из тайных укрытий, спускались в подвалы, котельные и пробирались в заброшенные дома. Мы доставали карбид, порох, надевали противогазы, стреляли. Наше детство прошло под знаком конспирации, войны и нескончаемого приключения, которое не исключало гибели при условии погибнуть смертью храбрых. В этом смысле (уверен), мы не отличались ни от одного придурка нашего поколения, в каком бы уголке СССР он ни жил. Все мы были готовы умереть, как один.

Я куковал уже минут двадцать, курил и смотрел на кучу бродяг и музыканта, ковыряющего расчёску. Они расселись по лавкам противоположной платформы, как вшивые воробьи на бельевой верёвке. Шины не было, я стал материться (опаздывал на работу). Клошары, шатаясь, бродили мутными пузырями, как бухло. Они разевали беззубые рты, орали пронзительно нечленораздельное, хрипло выражались в адрес редких прохожих или воображаемых персонажей их прошлой, а может, и будущей жизни. Они киряли каждый из своего огняка, из стекла или пластика. Банки пива толпились у лавок или катались на бетонном полу. Закусок никаких не было. Если русский не закусывает после первой, то французский СДФ [8] не закусывает никогда, питаясь одним вином и высасывая его до десяти литров в сутки. Для неформалов двери метро оставались открытыми до середины апреля, чтобы им было, где спать, и они не остывали на улице.

До приезда в Париж я встречал разнообразных уродов, блядей и подонков, запойных пьяниц, воров и всякую поебень без рубля в кармане, но заживо сгнивших приматов, я ещё никогда не встречал. Это не вязалось с образом золотого Запада, хоть я и понимал, что если чисто, то грязь должна быть поблизости, и на каждого городского жителя (хочет он того или нет) приходится (говорят) по одной крысе.

Чумазые мандалаи набухли нечистотами города. Со спитых лиц, кажется, была содрана кожа. Шрамы, шишки, подтёки, в почерневших засаленных лохмотьях, со сбившимися в войлок лохмами, они были похожи на жителей парижских трущоб времён французской коммуны. Это был, что ни говори, оживший мусор. Он смердел и шевелился. Он гнил на глазах, устраивая из разложения живой спектакль. Подземные жители тут же отправляли свою нужду, кто на рельсы, кто прямо на стенку, одного стошнило на платформу. Судя по одежде, среди них была женщина. Лысеющая голова её усохла и сморщилась, подобно боевому трофею индейца-шуара, а тело было уродливо, как детский рисунок. Она то и дело вытирала зев ладонью, потом, ничего явно не соображая, задрав юбку, присела между лавок. К ней подошёл какой-то драный февраль и без прелюдии вставил в круглую голову конец своего вонючего тела. Я поперхнулся.

Было, наверное, неправильно так думать и чувствовать. Крути – не крути, это были одухотворённые существа. Нехорошо испытывать отвращение к людям, какими бы они ни были. Надо постараться понять, надо вникнуть и разобраться. Я взял ещё сигарету. Что-то во мне тоже стало возиться и портиться. Да (думаю), нужно найти в них кое-чего. Но я не знал, что искать. Не важно, в каждом человеке есть свет, тепло, разум, общая энергия жизни, отличающая одушевлённый предмет от неодушевлённого. Беда была в том, что никакого сострадания я не почувствовал. Наоборот, я боялся, что их вши и бациллы, перелетев через рельсы, поселятся и на мне. Я вдруг поймал себя на том, что у меня зачесались щиколотки. Ощутив негуманные фибры в форме давно знакомой брезгливости, я отщёлкнул бычок и заглянул в урну. Вдруг (думаю) там тоже живёт Диоген. Меня натаскали отличать чистоту от грязи, хорошее – от плохого, чёрное – от белого. Критерии не показались мне основательными, так что я плюнул на платформу и внимательно рассмотрел плевок.