Прелестны по своей поэтичности и тонко психологичны рассуждения о луне, о ее действии на нас при разных обстоятельствах, и замечательно удачно подобраны иллюстрирующие их поэтические отрывки. А заключение – «La tendresse, que nous lui donnons est mêlée aussi de pitié; nous la plaignons comme une vieille fille, car nous devinons vaguement, malgré les poètes, que ce n’est point une morte, mais une vierge» (101), и «Et c’est pour cela qu’elle nous emplit, avec sa clarté timide, d’espoirs irréalisables et de désirs inaccessibles»147 (102) – верх красоты, изящества и грустного остроумия. Эта глава – chef d’oeuvre148! Жаль только, что конец подпортил149.

Но слава Богу, мы уж ничего не берем теперь от французов и расплачиваемся с ними за прежние литературные долги. Так Достоевский (отчасти Тургенев и Толстой) вернул им то, что когда-то взял у них Сумароков, Екатерина, Карамзин и др. Бурже весь им (Достоевским) пропитан («Le disciple», «L’étape»150), а о других не знаю пока, но довольно на первый случай и этого!

19/VII. Как все-таки долго держатся в человеке не столько старые взгляды, сколько старые вкусы, старые чувства. Кажется, уже расстался человек с ними, перестал находить приятное и красивое в том, что прежде считал верхом красоты и приятности, а вот нет-нет, гляди, и прорвется при удобном случае старое!

Я сегодня взяла билет I класса на пароходе и села на вышке. Хорошо было, не особенно ветрено, и жаль было париться под душным колпаком II класса. Через несколько минут поднялся туда же какой-то офицер, с большими полуседыми усами с подусниками, какие носил Вильгельм I, кажется, и Александр II. Вид у него был очень бравый, какой бывает у молодцов-полковников или кутил-ротмистров провинциальных полков, но манеры довольно сдержанные, человека столичного, сквозь которые иногда пробивалось все-таки внутреннее профессиональное молодечество.

Он подсел к сидевшему здесь уже раньше молодому офицеру и начал с ним заговаривать (видно было, что он с ним раньше знаком не был), расспрашивал о встречающихся на берегу фабриках и заводах и высказывал собственные соображения на их счет, чем, вероятно, мешал соседу, в десятый раз принимавшемуся за газету, но не смевшему показать протест старшему по чину.

Рядом со мной сидел штатский, господин лет 40, с которым мы иногда тоже обменивались замечаниями, потом к нам подсел и бравый полковник.

Он ехал прокатиться, что можно было заключить из того, что он поминутно спрашивал у капитана и контролеров, где ему сойти, чтобы, не долго ожидая, попасть на обратный пароход. Нетрудно было заметить, что офицер не умен (боюсь сказать «глуп», чтобы не быть обвиненной в пристрастии, но на самом деле так оно и было) и никакого интереса для меня представить не может, но был добродушен, и поэтому мы с ним понемногу разговорились, причем он все старался разузнать что-нибудь обо мне, предлагая соответствующие вопросы, а я всячески уклонялась от прямых ответов, направляя разговор в сторону от своей особы, чем только больше возбуждала его любопытство.

Перед колонией я встала, сказав, что уже приехала к цели, издали поклонилась, не подавая руки, офицеру и штатскому, и пошла вниз. Сойдя на пристань, я оглянулась. Офицер широко снял фуражку и махнул ею несколько раз в воздухе; то же сделал и штатский, а их примеру последовал и молодой поручик.

И вот тут-то, при виде этого широкого, красивого жеста и приветливо улыбающихся физиономий уезжающих, – что-то старое шевельнулось в душе. Так сколько раз провожали меня когда-то военные, тем же жестом прощались со мной, долго стоя на удалявшейся телеге или на подножке поезда, когда уезжали из Заборья или Могилева, так же широко махали фуражкой до тех пор, пока их или моя фигура не скрывались из виду…