Был он существом глубоководным.

Иногда даже, опускаясь нагим в обширную чугунную, сталинских времен, ванну, он чувствовал, как дно ее постепенно становится мягким, как тесто, а после проваливался в теплую солоноватую мглу. И тогда вместо рук отрастали у него приятные гладкие лопасти, ноги свивались в длинные, ловкие, мощные щупальца, а рот складывался в восхитительный хищный клюв.

Иногда обладание этим клювом проскальзывало у Павла Аркадьевича во время обедов. Забываясь, особенно, на даче, он не откусывал, а отрывал зубами куски мяса с куриной лапки, поднося ее ко рту таким образом, что казалось, кусает он только нижними зубами да кончиком носа…

Впрочем, курятину Павел Аркадьевич не любил, предпочитая баранину, разнообразные каши и, чем вызывал всеобщее недоумение, морскую капусту. Во время трапез, однако, только в домашней атмосфере, позволял он себе (Зинаида одобряла, говоря, что так, мол, конечно, не культурно, зато интеллигентно) читать всякую литературу, то есть, детективы. За бараниной с гречневой кашей Павел Аркадьевич не то, чтоб отдыхал, а несколько отпускал вожжи, хотя акт чтения имел косвенной целью не замечать критического выражения лица Зинаиды, одобрившей чтение, но не одобрявшей его манеру есть быстро и практически не прожевывая любую пищу.

За обедом читал он истории про Эркюля Пуаро, комиссара Мегрэ, про Фантомаса, а года три тому назад, совершенно неожиданно, прочел историю про дикого человека Тарзана, обнаружив, что фильм, в сравнении, однако, еще более вопиющее дерьмо. После этого обеда с Тарзаном, во рту, в ноздрях, во всем существе Павла Аркадьевича еще некоторое время сохранялся устойчивый привкус и запах вонючей, мокрой обезьяньей шерсти.

На ночь, при лимонном свете ночника, читал он, обыкновенно, «Историю искусств», засыпая всякий раз при появлении термина «прерафаэлиты». Серебристый, с тиснением и репродукциями альбом всегда был аккуратно протерт от пыли и заложен бархатной салфеткой с кисточкой. Он знал как собственный диван все эти испанские, итальянские и французские имена и фамилии; от репродукций рябило в глазах, все искусство к концу очередного абзаца сливалось у него в одну пеструю, бесконечную ленту, которая пеленала вежды, и спал он обыкновенно покойно, тихо и без снов.

По этой бесконечной ленте шествовали деревянные куклы из Пармы, жуткое распятие Чимабуэ, портрет Марии Луизы Бонапарт, солнечный календарь в Сан Доменико и мадам Самари. Иногда он останавливал этот последний кадр и, глубоко взяв в себя воздуху, пытался спиной запрыгнуть внутрь картины: мгновенно будто бы обволакивал его запах арабских духов от платья мадам Самари, и тени под лодками на Сене переливались и всплескивали зыбкими огнями, и стоило больших трудов представить себе момент, когда картина начинала всасывать в себя. Особенно часто нырял он в пейзаж Франческо делль Косса, как раз за мраморную колонну, чтобы получше рассмотреть, кому там машет ручкою крохотный Бог-Отец из пустяшных облаков. Там было свежо, с кустов свисали продолговатые оранжевые ягоды, на глянцевых листьях грелись склизкие жирные улитки, и дорога под ногами вспыхивала тонкой белой пылью…

Важно было вовремя выпрыгнуть обратно.

А иногда он оказывался в Фонарном переулке, в собственном доме с деревянным наборным потолком и стенами, обтянутыми полосатым синим шелком. Он гулял с няней по Большой Морской, сворачивал к каналу Грибоедова, потом на Мойку, и, в парусиновых шортах и чудовищных ботинках, все ловил, ловил, ловил нелепых хилых бабочек огромным марлевым сачком. А затем его отдали в ремесленное училище и женили на рыжей эстонке, устроили на велосипедный завод слесарем и заставили вступить в партию. В разговорах рекомендовался он ижорцем, писал под этим псевдонимом в многотиражную газету «Массив» заметки про агитационные турпоходы и, не по собственной воле, конечно, но изредка докладывал в шестой отдел, какие анекдоты витают в среде инженерно-технического персонала.