и дальше шли – уже упомянутая бывшая секретарша ректора
и независимая сокурсница, которая на все имела свое отдельное мнение.
Мужской список открывал самый старший среди нас, уже состоявшийся (или не состоявшийся) актер из театра Мастера;
за ним шел также актер, но из кукольного театра;
следующим, не только не уступая, но и превосходя вышеназванных профессионалов, был самородок из глубинного райцентра;
и наконец – еще двое из моей троицы: самый младший на курсе, но зато племянник деканши,
и мой друг, мой оруженосец, кто носился со мной все годы учебы – Санчо Пансо моих несносных идей.
Первая ветряная мельница, которую мы с ним взяли, сами взяли, самостоятельно, ну, и Дульсинею, разумеется, вместе с нами считая, была из современного зарубежного материала – бродвейский автор Нил Саймон «Заключенный Второй авеню» (Вторая авеню – улица в Нью-Йорке). Я уже писал о пьесе и поставленном мной отрывке из нее.8
Супружеская пара попадает в чрезвычайные обстоятельства: денег нет, работы нет, а тут еще и квартиру обокрали. И на сцене пусто, все дочиста вынесли, лишь валяется жалкий шнур, как будто нарочно забытый, но на нем даже повеситься нельзя, да слышится, как хрустит под ногами супругов песок, в который перемолоты теперь кости их благосостояния.
И стоит моя пара перед этой незримой мельницей несчастий, что победно машет крылами, и от беспомощности и унижения не знает, куда спрятать глаза? Ни актеры не знают, ни их герои, и я сам хожу у не высокой сцены учебного театра и хрущу песком бесполезно перемолотых мыслей. Но Дон Кихот и в голову не приходит, забыт, как бесстрашный, но псих, как гибельный бжик, за который не только обрубят хвост, но и рога обломают… И вдруг толчок, и вдруг лечу – лечу, «как пух от уст Эола» – и мысль летит: «А вот Ромео и Джульетта, оказавшись перед чудищем, что бы делали? – куда бы прятали глаза?». А никуда бы не прятали: как смотрели друг на друга, так бы и смотрели, – они ту мельницу и не заметили бы. Да они и не заметили: у них украли самое дорогое – их жизни, а им все нипочем, хоть бы что, – невозможно, милая моя, обокрасть рай, да еще в шалаше объятий!..
И мои Санчо Пансо с Дульсинеей настолько вжились в роли Ромео и Джульетты, с такой испанской искренностью и американской наивностью, что смотреть на них без улыбки было невозможно, не срываясь при этом то и дело ни просто в смех, а в неудержимый хохот. И я его, этого хохота, наслушался, и во время отдельного показа моего отрывка, и за время общих прогонов, ну, и, само собой разумеется, на экзамене (летнем экзамене, завершающем третий год обучения), когда я, сидя в будочке за звукорежиссера, у задней стены зрительного зала учебного театра, за спиной авторитетов кафедры, чей экзаменационный сходняк мог опустить любого из нас, так вот я не только слышал – я собственными глазами видел, как авторитеты, побросав волыны суровости и обезоруживающе хохоча, валились в своих креслах замертво, как только на сцене в очередной раз выстреливала моя режиссерская палка, которая по ходу действия становилась то копьем Дон Кихота, то кинжалом Ромео, то райским змием, то райским яблоком.
В общем, в шалаше моего замысла всем был рай, и аж до того, что одному из дружков курса привиделся там сам Бог в моем лице – во всяком случае, именно так, лишившись дара речи, вытаращился дружок на меня вмиг ослепленными глазами, лишь только услышал мой ответ, стоя рядом со мной за кулисами во время прогона и глядя на сцену, ответ на свой неоднократный, с припрыгиванием, возглас: «Чей это отрывок?!. Чей отрывок?!. Да чей это отрывок?!.» Боже!.. да у него даже палка стреляет!..