– Какая же ты прелестная девочка. Сижу и снова любуюсь тобой, как и тогда. Ты знала, конечно, что в редакции мы все были в тебя влюблены, даже Боря Зальцман и его Аллочка, – добавил он уже шутливо, видимо, чтобы не смутить меня окончательно. – А сейчас давай-ка все-таки расскажи мне о себе. Как эти годы-птицы у тебя пролетели? Ого, уже шесть лет прошло? Ну, я понимаю, училась, защитила, получила диплом, а кроме этого? Рисуешь по-прежнему?
Он задал вопросы, а сам в это время встал, подошел к металлическому ящику типа сейфа, позвенел внушительной связкой ключей в руке, быстро нашел нужный, открыл дверцу и достал бутылку коньяка. Из недр того же ящика он вытянул две изящные рюмочки, начатую коробку шоколадных конфет и ярко-красное блестящее яблоко.
– Для колера в этом сером сарае, или просто – немного лета в холодной Москве, – пояснил Олег, передавая мне яблоко. Он разлил коньяк по рюмочкам. – За встречу. За такую замечательную неожиданную встречу, – сказал он и тут же, явно привычно, одним махом, выпил.
Я чуть отпила из своей рюмки: к крепким напиткам я так и не приобщилась. А Олег снова полез в ящик и достал оттуда граненый стакан.
– Извини, Ленточка, не могу такими малыми дозами. Эдак и опьянеть можно, а мне еще на другой конец Москвы тебя везти.
Он сразу налил треть стакана и опять легко, не морщась, выпил все содержимое. Потом сел поудобнее, закурил, взглянул на меня уже серьезно и внимательно:
– Ну, колись. О чем твоя молодая душа горюет, скажи старшему брату все. Я буду тебя слушать хоть до рассвета.
Я откусила шоколадную конфету, бодро подняла рюмочку, отпила глоток и с некоторым вызовом предложила:
– А давай, Олежек, поговорим о смысле жизни. Помнишь, сколько вы трепались тогда в редакции про этот самый смысл? Дым стоял от жарких споров, ну, и от сигарет ваших тоже, конечно. Обкуривали меня, бедную девочку, не думая о последствиях. Я ведь тогда и начала с вами курить. Так вот я его, смысла своей жизни, все еще ищу. А ты нашел?
Я не выдержала своего бравурного тона. На глазах опять навернулись слезы, и мне захотелось в эту же минуту забиться куда-нибудь под лавку. Олег тактично этого не заметил, молчал. Я тоже. Молчание затягивалось.
– Помнишь, к нам в институт как-то приехал один поэт из северной столицы? После его выступления я долго не возвращался в редакцию, вы меня ждали почти до полуночи, помнишь? – наконец заговорил он.
– Еще бы, конечно. Помню, что вскоре ты перестал писать стихи. Это было событие. Но ты никому ничего не объяснил.
– Да, не объяснил, – подтвердил Олег. – Я уже слышал об этом парне о от своих ленинградских друзей. Очень хотел с ним познакомиться. Встреча организовалась не без их помощи. Мы сидели на крохотной кухне в чьей-то квартирке и разговаривали. Я даже заслужил несколько минут его молчания: читал ему свои стихи.
Олег замолчал, раздумывая, быть может, продолжать рассказывать или не стоит. Посмотрел на меня, как бы оценивая степень моей восприимчивости. Потом, тряхнув головой, решив, что не все так безнадежно, торжественно произнес:
– И я задал ему вопрос, как сейчас сознаю, вопрос наивный, юношеский, а я ведь тогда считал себя уже вполне взрослым мужиком. Я спросил у него, как узнать о своем призвании поэта? Мой вопрос его несколько позабавил, как он выразился. Беспрерывно дымя крепкими папиросами, откашливаясь от дыма, он сказал: «Знаешь, сын мой, а он был не намного старше меня, когда призвание есть, о нем не спрашивают, в его наличии не сомневаются. Ты призван, и все. Ты это понимаешь сам, а для подтверждения призвания никакого мнения не требуется, во всяком случае, от собратьев-землян. Есть лишь внутренний указатель правильности твоего выбора, что-то типа душевного барометра. И если там стоит “ясно”, или, по-другому, “гармония”, то внешние бури для тебя – не более чем повод взять чистый лист бумаги и писать стихи. Вот и все, сынок.