Витольд Зегальский. Писательская кухня
В детстве я любил рисовать. Я был первым живописцем класса. С каждым годом я рисовал всё лучше и лучше. Мне прочили стезю художника. И я в это верил, пока не протрезвел в армии, поработав бок о бок с Бородой и Земелей.
В детстве я любил играть в шахматы. И осмысленно играл уже годика в четыре. И мастерство моё росло не по дням, а по часам. Но чем лучше у меня получалось, тем скорее я остывал к древней игре, прямо-таки заставляя себя садиться за доску, пока наконец не забросил окончательно, вчистую продув однажды одному средних способностей гаврику, которому с форой-то раньше не проигрывал. От скуки проиграл. Взял да и проиграл и не поехал на турнир. Специально отдал партию (зевал в прямом и переносном смысле – над доской и на доске)… И всё. И чтоб больше не досаждали.
А теперь вот опять нечто подобное, когда заставляю себя сесть – не за шахматную доску – за письменный стол и изо всей мочи пытаюсь призвать Аполлона с его волшебной кифарой потрудиться во благо отечественной словесности. Но нет. Хоть убей, не тянется рука к перу, а перо к бумаге, и стихи свободно не текут. Навыки, приёмы, какая-то техника пылятся в голове ненужным хламом. И как древесный червь, изо дня в день, из года в год точит мозг одно и то же: всё старо и избито, и не жилься попусту, в этом мире ничего нового сказать уж не дано. Тем более тебе, задавленному своим же откормленным до циклопических размеров саморедактором. Утро твоё давно и безнадёжно мудренее вечера.
Но тавра на лбу моём окружающие пока не замечают. С виду пока всё очень даже о’кей. Книжки выходят, в журналах там-сям то рожица моя цветущая, то имя беспрестанно мелькают…
Но я-то чувствую, я-то всеми фибрами чую, что я давно уже всё – копец (не конец – копец. Так в детстве говорили. Это хуже, чем конец). Хотя какая разница! Как там:
И ведь не плюну, не опрокину всё к чёртовой бабушке, как шахматную доску в своё время, когда был мал, глуп, но честен. Нет, корячусь, чёртиков на полях рисую, по профилю карандаша клеточки, узорчики лезвием вырезаю, а сижу, высиживаю.
Хорошо Коленвалу. Строчит свои шедевры в своё удовольствие, читает их в пивнушке первой залётной душе, сразу же и дарит там на память или, когда дома, в тумбочку свою фанерную складывает; родит стишок-другой, а когда и поэмку – фьють в тумбочку, облегчилась душа, не даром день прожит. И чихать он хотел на издательства, на редакции… Птица родится птицей, ей не надо доказывать, что она птица. Коленвал есть Коленвал, ему не надо, как кое-кому, из кожи лезть, чтобы поддержать своё литреноме. Ему стихи писать, как печь топить, как голубей гонять на крыше… Как он там сказал:
Вы представляете себе, что такое коленчатый вал? Вот и он весь сверху донизу, изнутри и снаружи из кривошипных узлов. Полустарик, полумальчишка с седеющей проволокой волос и синими, по-детски вопрошающими глазами… А ещё, старшее поколение помнит, наверное, коленвалом в оны годы называли в белой бескозырочке бутылку сорокаградусной…
Что это я о нём заладил?
Потому что он – Поэт, а ты – ряженый. Он – Моцарт, а ты…
Ну уж, пардон, это слишком. Не отрицаю, Коленвал – глыба, но сколько я выручал его, от края пропасти отводил. Уж не буду мелочиться, расписывать… В конце концов я вырывал его стихи из огня – в прямом смысле слова, он хотел однажды ими печь растопить (а говорят, рукописи не горят) – вырывал и печатал. И во всеуслышание говорил, что он среди нас первый. Скажите, легко ли это заявлять, когда ты и сам стихи кропаешь?