Я не обиделся. Каждый по-своему идёт на посадку. Коле Коленвалу, например, необходимо полное одиночество. Мне тоже. Плюс один человек – мама, единственное существо на свете, которому я дорог сам по себе, без должностей и стихов, со всеми своими закидонами, как сын, большой шалунишка и проказник, безжалостно подрывающий своё бесценное для неё здоровье. Рядом с нею я очищаюсь, крепну духом и телом, возрождаюсь, чтобы как-нибудь потом вновь спрятаться у неё под крылышком от избытка своей дури.

Штабс-Капитан выходит из пике на работе, в редакции, в гуще событий, людей, накопившихся дел, на своём капитанском мостике, на своём корабле, который без капитана, как всегда, потрёпан зловредными бурями. Его там любят и уж никакой дурной собаке не дадут укусить, никакой поганой сволочи, которой всегда полно вокруг и около настоящего журналиста.

Ветер усилился, серое, тяжёлое небо опустилось ещё ниже. Мы с миллионщиком спрятались в его машине и неспешно давили «Наполеона». Два его кожаных мордоворота бродили по пирсу. «Метеор» железным крокодилом покачивался у дебаркадера в ожидании меня, чтобы заглотить весёлого отпускника и переварить его за считанные часы в трезвую конторскую крысу.

– Всё равно армянский лючше, – сказал миллионщик, опрокинув складной стаканчик из – по его словам – слоновой кости, во что я ради шутки не поверил, на что миллионщик не на шутку обиделся.

– Из коровьих копыт, – высказал я предположение. Миллионщик понял, что я издеваюсь, и заткнулся, примолк перед тем, ради чего собственно и набился в провожатые, раскошелившись на «Наполеона». Хотя, что для него «Наполеон»! Мелочь. Для меня газировка без сиропа дороже.

– У него синяк сошёль, а у меня зуб не вырос, – промямлил он отвлечённо, не решаясь перейти к главному.

– Зато собака тебя не покусала, – заметил я. – А зуб – велика беда! – золотой вставишь.

– Мы же интеллигентные люди, – наконец понёс свою ахинею миллионщик. – Неужели трудно выпустить тонюсенькую книгу стихов?

– Чьих?

– Моих.

– Разве у тебя есть стихи?

– Ладно тебе… Чего ты уж!.. Маленькую книжечку с портретом…

До оплаты наёмного труда миллионщик не успел дойти, а я не успел спросить: почему он со своим больным вопросом к своей жене не обратится, она ведь тут у них тоже в поэтах ходит? В подёрнутое изморозью оконце машины я увидел Мэтра – нашего заслуженного поэта, семенившего в сторону «Метеора». Его провожали, защищая зонтами, два молодых борзописца. Я приоткрыл дверцу, окликнул Мэтра:

– Какими судьбами здесь?

– Времена, времена… – вздохнул аксакал. – Теперь поэта ноги кормят.

Подошли нахально и борзые.

С Мэтром выпили. Молодым принципиально не дали. Миллионщик достал второго «Наполеона»…

Когда двигались тихонечко к гостеприимно опустившей трап белоснежной каравелле, миллионщик всё пытался оторвать меня от с неба свалившегося попутчика моего, чтобы, как я понимаю, договорить главное. Но я не поддался.

Качнулся трап, качнулись мы с Мэтром. Кожаные мордовороты кое-как удержали пьяного шефа, порывавшегося проводить нас до самых мест на корабле, посадили в машину и укатили. А борзые помахали отчалившему Мэтру и засеменили, поёживаясь, под усиливающимся дождём.

Глава четвёртая

Грач и его дети

У авиаторов есть термин – «флаттер», что означает неожиданно возникшую вибрацию, ведущую к саморазрушению скоростных самолётов.

Нечто подобное случается и со мной, когда скорость и продолжительность полёта становятся чрезмерными, когда мои внутренние приборы вдруг все разом зашкаливают, и весь я, от гордого хохолка до пят, со всеми своими потрохами и двухграммовой душой (американцы научно доказали, что душа человеческая столько и весит) начинаю вибрировать и вот-вот развалюсь в самом неподходящем месте. И что интересно (интересно это, конечно, становится, когда всё уже позади), тяжелее всего переносится тряска того самого двухграммового сгустка (или не сгустка – кто его знает) под ложечкой, под дыхом, этого зыбкого облачка (всё-таки, наверное, облачка) в груди, обволакивающего временами сердце и растекающегося пузыриками по всему кровеносному древу, по каждой жилке, капиллярчику… Ох, несносна её боль – боль души человеческой! «И прекрасно! – говорит в таких случаях Коля Коленвал. – Значит, она у тебя есть». Лестно, но малоутешительно.