, который пекли и в Москве, правда, в восьмидесятые, уже перед Воссоединением. За ним, как и много за чем, приходилось стоять в очередях.

Деда бабушка увидела на каком-то празднике – кажется, дело было на Первомай. Ей – двадцать с небольшим, и она чистокровная арийка, немного склонная к полноте. Ему – на одиннадцать лет больше, и он не хуже вписывается в приличную расовую картину. Хотя, по бабушкиным рассказам, дед был немного темнее: видимо, там, в его Вестфалии, в род кто-то подмешался: не то француз, не то занесённый на север итальянец. Но для бабушки даже в те зубодробильные времена это, в общем, не было главным, а уж к концу жизни она и вовсе стала почти космополиткой, правда, коммунистов терпеть не могла, называя их не меньшими злодеями, чем фашисты.

Глеб не очень любил эту хрестоматийную семейную историю знакомства в только что завоёванной Москве. Ему казалось, он подслушивает рассказ о жизни совершенно чужих ему людей и что Москва, которая вскоре будет поделена на сектора, – вовсе не та Москва, которую он знает всю жизнь. Так или иначе, бабушка и дед поженились через несколько дней после капитуляции СССР, тоже в мае, то есть, через год после знакомства. Поэтому когда-то давно, ещё до рождения Глеба, в семье отмечали два праздника подряд: День победы над коммунизмом и годовщину свадьбы.

Смотрящий со стены дед Генрих казался спокойнее и мягче бабушки Эльзы. Одно время Глеб был уверен: дед наверняка разрешил бы прокатиться на том таинственном поезде, который ходит в Южную Москву, не требовал бы возвращения домой в семь вечера и не заставлял решать задачи. И ещё он, наверное, никогда не кричал. Ведь разве врачи кричат? Бывало, что, злясь на бабушку, Глеб выбегал в прихожую, подходил к портрету деда и смотрел на него снизу. Пожилой лысеющий мужчина в тёмном пиджаке с приколотыми наградами смотрел немного исподлобья. Взгляд поверх круглых очков словно говорил: «Успокойся, мой мальчик! Когда-нибудь у тебя всё будет хорошо…».

Глеб снова поворачивается и смотрит на Марину. Она спит, дышит тихо, прядь чернеет на подушке. Он дотрагивается до её волос и аккуратно проводит по ним пальцем. Ничего. Ни малейшего шевеления внутри, как будто погладил стену. Хотя Маринкины волосы – это то, что заводило его с пол-оборота, стоило ей снять шапку или отцепить заколку. Как, например, в тот солнечный день, когда она въехала в него на перекрёстке. Это был исход зимы – самое время гололедицы, от которой не спасала ни зимняя резина, ни противобуксовка. Остановившись на светофоре, он через несколько секунд почувствовал удар сзади. Марина выскочила первой. Глядя в зеркало, Глеб увидел, как она поправляет длинные – почти до талии – волосы, разглядывая смятый бампер своей машины.

«Солнце ослепило…”, – виновато улыбнулась она.

Глеб в ответ тоже улыбнулся.

«Ты, наверное, татарка…» – как-то сказал он ей в самом начале их отношений. Она помотала головой. «Ну, или башкирка! Хоть на какую-то часть точно! У вас же там татары с башкирами рядом живут…”. Она усмехнулась. «А, может, еврейка?» – подмигнул Глеб. Она рассмеялась, но снова не ответила, и Глеба это окончательно разоружило. Он знал, как действовать, когда на него кричит женщина, а вот когда она только смеётся и молчит, вставал в ступор. Марина была типичная русская с Востока: свободная, прагматичная, самостоятельная. Ходила быстро – не угонишься. Глебу поначалу всё время приходилось её догонять. Ей, пожалуй, недоставало только одной черты: осторожности, которая была присуща людям из Восточной России. Она не только быстро ходила, она ещё и за рулём часто превышала скорость. Однажды это обернулось аварией, в которой чуть не погибла дочка. И это был первый удар по их браку: Глеб долго не мог простить жене этой чрезмерной свободы, переходящей в безалаберность. После этого Марина какое-то время была аккуратнее, но потом всё снова вернулось на круги своя. Иногда Глеб удивлялся: чего она приехала ловить на Западе, где, кроме Москвы и Питера, до сих пор было, в общем-то, не на что взглянуть?