3 он не может представить без морщин, хотя сто раз видел добротные чёрно-белые холсты, на которых она – молодая, улыбающаяся, как будто всю жизнь собиралась быть счастливой. Бабушки нет на свете уже семнадцать лет, а Глеб видит сейчас её так чётко, будто бы она только вчера рисовала стрелочки и кружочки. Она улыбается, а потом вдруг вскидывает брови и начинает кричать. В такие минуты Глеб включал защитную реакцию: ему становилось смешно, и он плохо сдерживал усмешку, за что не раз получал по губам и после этого чувствовал, как в нём поднимается нелюбовь. Он часто мечтал о том, что вырастет и уедет от бабушки в Южную Москву, на том самом поезде-челноке, и никто никогда не вернёт его назад… Бабушка кричит и кричит, и, подавляя смех, Глеб слышит шипящие саксонские согласные, а младший братец, как ни в чём не бывало, катает по полу свой бордовый пластмассовый поезд. И вдруг бабушка снимает пиджак и вешает на стул. Это форма пограничника. Где-то в коридоре, на вешалке, ещё осталась зелёная фуражка с чёрным крестом на лбу.

Вообще-то бабушка Эльза никогда не называла его Глеб.

«Готтлиб!» – говорила она, – «Чтобы был дома не позже семи!».

Их дома на Циркусштрассе теперь нет. Его снесли несколько лет назад, разворотив полквартала и втиснув огромный, как кусок Антарктиды, бизнес-центр, сверкающий синим стеклом. Циркусштрассе – нынешний Цветной бульвар – всегда оставался бульваром. Захватив Москву, Гитлер быстро отремонтировал разбомбленный цирк, так что, как вспоминала бабушка, летом сорок пятого они с дедом уже ходили на представление, и на арене выступали африканские слоны. Рассказывая это, она улыбалась и, если бы не морщины, то улыбка была бы почти такой же, как на тех довоенных чёрно-белых холстах. Дед Генрих (его портрет висел в коридоре) был врачом, работал неподалёку, в Кранкенхаусе, госпитале имени Хандлозера4, – большой Аполукруглой больнице светло-серого цвета, выходящей на Гроссринг. Вот им и досталась служебная квартира в бывшем доходном доме на углу Циркусштрассе и Гроссринга, где в сорок шестом году родился Отто Кремер, которого Глеб всю жизнь называл папа.

По вечерам папа приходил из института. Это слово Глеб выучил одним из первых. Он знал: папа каждый день уходит в институт, потому что он – учёный. Он знает всё, что ни спросишь: почему дует ветер, почему идёт дождь, как так может быть, что лестница в метро едет сама?

«А папа тоже врач?» – как-то раз спросил Глеб маму.

«Нет, папа – физик…».

Хотя старинная немецкая фамилия Кремер переводится как «лавочник», папины предки были врачами и аптекарями. Так, по крайней мере, говорила бабушка.

«А Ланге – тоже немецкая фамилия?» – как-то спросил Глеб.

«Конечно!».

«А Мелдерис?».

«Мелдерис – латышская», – сухо ответила бабушка, – «Ты разве не знаешь?».

«А ещё какие есть фамилии?» – не унимался Глеб.

«Какие угодно: русские, французские, английские, китайские, татарские…».

«Татарские?» – удивился Глеб чудному звучанию этого слова.

«Да, татарские», – ещё суше ответила бабушка.

«Это какие?».

«Нигматуллин, Ахмадуллин, Нуретдинов, Бизянов…».

Последнюю она произнесла чуть тише и громко добавила:

«Если хочешь гулять, иди прямо сейчас, а то стемнеет!».

В этой интонации не было ни грамма любви. Бабушкин голос звучал или сухо, или сердито. А другой бабушки у Глеба не было.

Вдоль бульвара ходил трамвай. Глеб ещё застал его: длинные тёмно-жёлтые вагоны, пригнанные из «западных земель», издавали до того пронзительные звонки, что в окрестных домах дрожали стёкла. Затем трамваи убрали с Циркусштрассе, и стало непривычно тихо. Это было уже незадолго до Воссоединения.