Комната ее была душистая от всяких женских запахов: духов, мыла, кремов, которыми любила себя натирать и душиться Нюраха, но его волновал всегдашний ее запах. Это запах свежести, даже сырых промытых камешков, молодой речной прохлады. Может, потому, что она всегда полоскала в ключе белье, может, еще отчего. Но он слышал этот запах, пробивавший всю эту пряную дрянь, горячо витавшую в воздухе.
– Речкой от тебя пахнет, – вздохнул он.
– Че-го?
Он хотел ей сказать, что бывают бабы жаркие и жирные, как земля в июле, а бывают, как огонь, а она, Нюраха его, что речушка чистая… Но вовремя остановился. За такие познания он вполне мог в лоб схлопотать, а ему вовсе не этого хотелось…
Снилось ему что-то молодое, легкое. Он несколько раз просыпался утром и, открыв глаза, узнавал знакомые силуэты своей комнаты, услыхав отдаленное дыхание жены, блаженно улыбался и тут же возвращался в то счастливое, что щедро дарила ему эта ночь. Утром он услышал ее зевок и проснулся готовно и радостно.
– Нюра, че снилось? – спросил он.
Нюраха молчала.
«Опять…» – подумал он и выглянул в окно. Рассвело, но солнца еще не было. Рябинка стыла, вся усыпанная крупным жемчугом недавнего дождя. Капли застыли и на протянутой веревке для белья, и на спинке старого стула, валявшегося на траве, прошлогодней и рыжей, которую по утрам все еще била изморозь.
– Пойду, – сказала Нюраха, – проверю навоз. Таскают, падлы, навоз. Давеча бежит старуха Матрена с ведром и – к моей куче, а я встала и стою. Увидала меня – и по дороге навоз собирать.
– Она по дороге и собирает. Напридумываешь на людей. Ну кто ночью за твоим гамном полезет?!
– Я за это гамно пенсию свою отдала, – ответила Нюраха, зевая за перегородкой, скрипя пружинами кровати и шурша юбками.
– Да полежи ты, дуреха.
– У тебя для меня только «дура» да «дуреха», а другого имени нету, – говорила она уже на кухне добродушно.
Потом раздался густой зев открывающейся двери, и Петр Матвеич стал смотреть в окно, как она проходит по ограде, запахивая на себе старую его телогрейку, чуть согнувшись, глядя в землю и что-то бормоча про себя; за ней, помахивая хвостом, плетется Кабыздошка, и у обоих какое-то одинаковое, одинокое и понимающее выражение в глазах. Возвращалась она не сразу, шла с криком, на ходу пнув таз на траве. Петр Матвеич настороженно приготовился.
– Ну, – яростно наступила она с порога. – И когда ты сдохнешь?! Навязался же ты на мою голову! Чего ты лежишь?!
– Ну, че, чего ты? Говно твое, что ли, уперли?! Чего разошлася?
– Нет, я тебя спрашиваю. Ты сдохнешь когда-нибудь?
– Ну, сдохну, сдохну! Чего тебе?
– Ничего, старый хрычара! Зарезал ты меня. Без ножа. Ещо лето не началось, ты меня уже без огурцов оставил. Не видать тебе, козел, огурчика зимою.
– Нюрк.
– Вот те и «Нюрк»! Нажрался на халяву-то! Увидал юбку помоложе и провались земля и небо, я на кочке буду жить. Поживи теперь, а я завяжу глаза да в лес пойду.
Тут только Петр Матвеич вспомнил, что вчера он, постояв в огороде, вернулся домой, не закрыв парники с огурцами.
– Я за семенами в город моталась. Два дня потратила. А денег сколь извела. Пакет – десятка. Там в пакетике пять семечек. Погубил, погубил меня, петушина гребанная. Жизнь погубил мою. А я на них ночь смотрела и не ведала, что гибнут они, росточечки мои.
– Вчера только посадила, уже росточечки! – Петр Матвеич пожалел, что огрызнулся. Голос супруги как-то разом вскипел.
– Тебе, конечно, ничего не жаль. Ты залил зенки – и хоть бы хрен по деревне… Увидал бабу стриженую – и давай скакать, как Боря Ельцин! Козлище ты поганое. Вражина ты мой! Всю память потерял вокруг этой бесстыжей.