– Вы осторожней, пожалуйста, не уроните! – вежливо говорил ему Нестеров. – Клубни у нас сортовые, редкие. Если ударить о твердое, быстро сгниют.

– Так вот и я о том же говорю, – все с теми же убаюкивающими интонациями приговаривал чекист, будто детскую песенку пел. – Хорошо, если еще ненароком ударить. А вот если ящичек-то специально уронить… Так это какие же на ней можно деньжищи сделать? Да и в отварном виде, я думаю, будет картошечка недурна … А-а? – И он вдруг будто менял маску на лице. Свирепо смотрел на Нестерова.

– Вы, товарищ, будьте спокойны, – ровным голосом отвечал чекисту Петр Яковлевич. – У нас каждый клубень находится на государственном попечении. Кроме того, этот картофель больше имеет научную ценность, чем кулинарную.

– Вот то-то и оно. Я и говорю – ценности надо сохранять. – Работник из органов легко проворачивался на каблуках, даже не думая убрать назад снятые с верхних полок ящики.

– А на государственном попечении у нас, товарищ доцент, сироты и инвалиды. Вы это имейте в виду! – Он строго смотрел на Нестерова и уходил не прощаясь.

– Хамы. – Однажды, не выдержав, сказал Губкин, с ненавистью глядя на закрывшуюся за чекистом дверь.

– Парень, наверное, из деревни, – отозвался Нестеров. – Слово «попечение» понимает только буквально.

– Это он не в деревне так рожу отъел. – Губкин крепко завязал под воротником шарф и направился к двери.

– Тише! Уборщица может быть за дверью! – с возмущением вслед ему шептал Нестеров. – Осторожнее надо быть! Ведь у вас дочь!

– Знаю, что дочь, иначе давно бы уж ушел…

– На фронт? Вас бы не взяли…

– На фронт… Ага… – Илья Ильич не договорил и вышел. А Нестеров еще долго сокрушался про себя, выходил в коридор, не гася лампу, осматривал помещение, где хранились ведра и веники и с замиранием сердца вспоминал, слышал ли он, когда и куда заходила и выходила Настасья во время их разговора.

Разговор этот, даже не разговор, а полунамек состоялся в хранилище в феврале. А в марте и Нестерову, и Губкину стало совсем плохо.

Лекции на неопределенное время отменили. Для тех, кто добирался в институт хоть погреться – ни общежитие, ни так называемые жактовские дома не отапливались, – занятия все-таки проводились. Но Нестеров теперь уже не вставал. Ни к доске, ни за кафедру.

– Садитесь, товарищи, поближе к столу.

Товарищи женского пола, замотанные в платки и шали, в валенках, в варежках – подползали. Рассаживались тихо, старались не шуметь. Нестеров раскрывал гербарии. Показывал дореволюционные еще атласы. Губкин развешивал на доске таблицы. На девушек не смотрел. В институтском вестибюле список фамилий сотрудников, погибших на фронте, занял всю стену. Паек, и так очень маленький, еще сократили. Академик, директор института, выпустил приказ об отмене еженедельных собраний. В большой аудитории от холода покрылись инеем стены, а в один из темных и пустых, по счастью, вечеров обрушилась в актовом зале люстра.

Нестеров теперь все свободное от занятий время проводил в подвале. С каждым днем все тяжелее и мучительнее было забираться на стремянку, стаскивать вниз ящики, поднимать их обратно на стеллажи. У Губкина на руках распухли суставы. Карандаш он мог держать теперь только всей кистью. Он не жаловался, но Нестеров видел, как часто ему приходится менять руки, чтобы дать отдохнуть мышцам. Он не осмеливался спросить, как живет теперь его Маша. Губкин тоже все время молчал, но, как только Нестеров убирал наверх последний ящик, кидался к двери, торопливо прощаясь кивком. Нелепо размахивая для скорости одной рукой и приволакивая ногу, он напоминал теперь не элегантного тайного принца, страдающего от разгульной жизни своих знатных родителей, а торопливого паука, поспешно уползающего куда-то в недра своей паутины. Он исчезал в темноте, а Нестеров еще оставался гасить лампу, запирать дверь, иногда ждать, когда Настасья закончит уборку. Потом он выходил в институтский двор и тоже старался как можно быстрее двигаться в сторону дома. Трамваи после девяти не ходили, путь был неблизкий, а вдоль сугробов была протоптана только узкая тропинка. Нестеров брел и с нежностью думал о Прасковье Степановне. И еще к этим думам примешивался страх, что если он упадет, то неизвестно, сможет ли подняться.