– У нашего Василька, голосок, как у херувимчика, – и всплакнёт.
Вот же ж как получается, свои внуки, так не пронимают, к душе не припекаются, а эти… И что б было Таньке за Григория пойти? Подкрался Феофан, паразит, сломал жизнь им всем, и детям. Нет, правильно он сделал, что свёз ребят от него, правильно. Холера его побери…
После песенки маленько передохнули. Вася сказал:
– Ты не умирай, дедунь. Я школу кончу, выучусь на агронома, к тебе приеду. Мы с тобой заново колхоз построим. И ты опять будешь председателем.
Старик поднял на него седое, посветлевшее как будто бы от Васькиных слов, лицо. Глаза заслезились, прокатилась по сердцу сладкая волна радости. Нежная родительская благодарность толкнулась в груди и вырвалась вздохом.
Мирон привлёк к себе мальчика.
– Спасибо, тебе, Василий Феофанович, на добром слове, – сказал он и поцеловал в соломенный вихор.
С того дня старик внутренне приободрился, в глазах появилась лукавинка. На всё смотрел долгим философским взглядом человека, приобретшего веру в будущее. Не умрёт земля родимая, не умрёт после его смерти…
Дни стояли тёплые, летние. Дожди выпадали вовремя и шли преимущественно по ночам, как по заказу. Должно быть, хороший будет урожай.
С утра над полями и лесами поднималась голубая испарина, из которой выныривало ясное и чистое, словно умытое, ласковое солнышко. Оно вставало из-за тайги, и первые лучи его упирались вначале в ровную и длинную вершину Пенчихиной горы. Гора походила на огромный длинный зарод сена, её словно бы кто-то сложил так или отсыпал, выверяя по уровню гребень и по нивелиру определённый угол откоса. Лучи, упав на вершину горы, растекались по склону, как помадка по испечённой пасхе. Стекали к подножию, к маленькому ручейку, освещая кусты тальника, малины, красной смородины и высокую плотную зелень трав; как вспышка блеснут в его лучах белые от дождей и ветра крыши скотного двора, столбы уцелевших строений ‒ остовы недостроенных двух коровников, теряющиеся в быльнике и высокой конопле.
Потом солнышко потечёт по деревне. Вначале осветит поскотину с раскрытыми настежь воротами из жердей, заброшенными на весь распах, давно поросшие крапивой, полынью, репейником; тут же засветятся три амбара на высоких чурках из лиственницы, которые служат им фундаментом. Чуть тронет луч света крыльцо последнего амбара, тут же просветлеет чёрная крыша из старого дранья заброшенного дома Полуборцевых. А там повеселеет высокий дом Тони Ворониной, а там Фофонцевых, Конгировых, тоже заброшенных и замшелых, и покатится солнышко по тихой вымершей деревне в-под гору к речке Тугояковке, и вот, в один миг, озарится другая часть Сураново – Нагорная. Так и пойдёт, так и растечётся оно по тайге, по полям и весям, освещая вымершие деревни на десятки, да что там десятки – уже на сотни и тысячи вёрст.
Окрестность, такая в сумерках неприветливая и строгая, вдруг оживится дружным гомоном. А уж когда солнышко оторвётся от кудрявых вершин кедрача, когда встанет над землёй в полросточка, как молодой красавчик в яркой рубашке, тут уж вся живность пойдёт в движение. Много её теперь развелось, не пуганной. Над полями затрепещут тёмные точки жаворонков; они взлетают так высоко, как будто норовят достать крылом ярило, но на каком-то этапе подъёма вдруг срываются, словно опалённые лучом, и устремляются камнем вниз, к колосящимся хлебам.
Откуда-то набежит шаловливый ветерок, сбивая с васильков и ромашек, заблудившихся среди посевов, бабочек, жучков, одичавших пчёл и прочих тружеников полей. От его озорного прикосновения осинки затрепещут каждым листочком, заволнуются, как невесты на смотринах – краснеют, смущаются. Берёзки сдержаннее, однако же, тоже не равнодушные, шумят в ответ на озорство проказника, дразнят и смеются над ним. А ёлочки и кедёрки непреступны, но насмешника не смущает их строгость, он каждую успевает дёрнуть за веточку, как девочку за косичку, покружиться возле, что-то шепнёт, и куда девается их неприветливость, строгость. От солнышка и ветра всё оживает, всё просыпается. Смотришь на эту благодать, и, кажется, жизнь ещё пуще понимаешь.