Позволим себе небольшой экскурс в историю образа. Конечно, мы можем вспомнить, что начальник муз Аполлон – кроме прочего, насылатель чумы и прочих заразных болезней (именно в этом смысле он «стреловержец»), а дочеловеческий образ музы – образ грызуна, мыши или крысы (лишний раз обратимся к диалектному «мысь», засветившемуся в «Слове о полку Игореве», где ученые вечно путают ее с мыслью), но можем и не вспоминать, потому что нам сейчас это совсем не надо. Начнем с тех муз, которые уже представлялись богинями. «Гнев, о богиня, воспой…» – это гомеровское обращение к музе как реальному существу, руководящему поэтом. Чем дальше от античности, тем больше муза стремительно теряет плоть и превращается в аллегорию вдохновения, фигуру речи, не насыщенную никаким реальным содержанием. Так это в классицизме и романтизме. Но что делать Музе рядом с сеном, телегами, лошадьми и навозом?
Эффект этого контраста и использует Некрасов. Это до него поэты торжественно или игриво обращались к музе и благодарили ее за посещение («вдохновение», то есть вдыхание в них поэтической силы). А он свою музу учит, даже перст указующий и угрожающий чудится в этом «Гляди!».
Вдохновение народными страданиями – очень трудное вдохновение. Некрасов далек от поэтизации страданий, ему тяжело и неприятно писать о них, однако «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – и он заставляет свою Музу творить то, что нужно. Оттого-то она и «сестра родная» битой на площади женщине. Кстати, за что ее бьют, Некрасов не уточняет. Более того, сознательно идет на неточность (телесные наказания на Сенной производились только рано утром, когда Некрасов никак не мог «зайти» на площадь: в это время чаще всего он отсыпался после ночных карточных баталий). Потому что главное здесь – новый образ музы, лишенный всякого поэтического ореола.
В мрачном стихотворении 1855 года «Безвестен я…» Некрасов вновь упоминает Музу в связи с кнутом:
В отличие от стихотворения о крестьянке, начинающегося как жанровая зарисовка, это можно смело числить по ведомству «поэтических жалоб», то есть элегий. Оно значительно более назывное, то есть перед нами нет яркого запоминающегося образа, а есть вечные лирические выяснения отношений с собой, своей судьбой и совестью. Страдает здесь не кто-то, кого наблюдает автор, а сам автор (точнее – лирический герой). По крайней мере, первые семь строчек выдержаны чуть ли не в стиле «школы гармонической точности», может быть, с некоторой оглядкой на позднего Пушкина. И только три последние строки свидетельствуют о том, что мы имеем дело с текстом Некрасова, а не второразрядного эпигона тридцатых годов. Что же здесь такого, с чем раньше столкнуться русский читатель не мог?
Во-первых, полное безразличие к чистоте культурных традиций, к которым поэт обращается. Если поэт пушкинского поколения упоминал музу, то весь образный ряд должен был относиться к античной культуре и неизбежно «отдавать» классицизмом. Собственно, в этом и было главное правило школы Жуковского – Батюшкова: не ставить рядом то, что не относится к одному ряду, будь то лексика или зрительный образ. Если же речь идет о «венце терновом», то ряд выстраивается совсем другой и языческой музе места там не найдется