– Конечно, знает, – ответил Вова, закатывая рукав больничной рубашки на левой руке. – Эти метки ничем не скроешь.
От локтевого сгиба до кисти руки была изъязвлена зарубцевавшимися нарывами от грязных шприцов, которыми Вова делал себе уколы.
– Эх, жизнь пошла! – завздыхал Ерофей Кузьмич. – Нарочно не придумаешь. И что это за жизнь пошла, когда каждый норовит себе вдребезги башку расшибить?
На огонёк к нам в палату забрёл какой-то старожил больничного стационара. Он попросил закурить и сообщил, что Михайлыча с переломом ноги увезли на «скорой помощи» в районную больницу.
– Не он первый. И до него у нас тут были парашютисты. Да толку от этого нет. Одни переломы да сотрясения. Тут лучше не прыгать, а то допрыгасся…
До чего можно допрыгаться, он уточнять не стал, но и без этого мне за неделю пребывания в ЛТП многое стало понятно.
Это была тягостная полубессонная ночь. Я ворочался с боку на бок и никак не мог найти себе места, чтобы не слышать ударов сердца, его тяжёлого и отпугивающего сон туканья. Тугие удары крови били меня по вискам, а перед глазами в бешеном темпе прокручивались отрывки самых разнообразных видений, остановить которые я был бессилен. Внезапно мной овладел безотчётный страх. Я боялся не окрика, не удара, не чего-то ещё, что причинило бы мне физическую боль. Был просто страх, от которого немела грудь, пересыхал язык, а по телу ползали мелкие противные букашки.
Вдруг я с испуганным удивлением обнаружил, что смотрю на себя со стороны. Неведомо от чего это произошло, но между тем человеком, кто был мной и лежал на кровати и тем, который думал о нём, этом человеке, обозначилась нечёткая, но явственная граница. И вдруг я особенно остро почувствовал, – мы стали разными людьми и приглядывались друг к другу с настороженным удивлением, не понимая, как мы живём вместе и почему нам досталась общая оболочка. Это состояние длилось недолго, но поразило меня до глубины души, как предчувствие чего-то неизбежного и ужасного, что непременно на меня вскоре обрушится.
Резко выдохнув, я последним усилием воли заставил себя понять, что во всём виновата болезнь, но раздвоение было слишком очевидным, это был редчайший случай разрыва того, что представляло собой моё обездвиженное и почти чужое тело с отделившимся от него на миг болезненно подвижным сознанием.
Я зажмурил глаза. Чертовщина раздвоения исчезла, но где-то в глубине кромешной тьмы вспыхнул тоненький иголочной остроты огонёк и стал быстро приближаться, разбрызгивая во все стороны потрескивающие искры.
Отбросив одеяло, я приподнялся и сел на койке.
– Что, бесы мучают, милый? – тихонько спросил Ерофей Кузьмич.
– Какие бесы? Нет никаких бесов. Потею вот, будто вши по телу бегают, и заснуть не могу, огоньки в глазах, как электросварки нахватался.
– Это всё они, бесы винные. Я вот тоже не сплю. Я думаю. Вы думаете?
– Нет, давно уже не думаю. Живу, как живётся.
– Вы никогда не тонули? – помолчав, поворковывал Кузьмич. – И не пробовали тонуть? Я тоже нет. Но мне один старичок рассказывал, исповедался можно сказать, нет его, царствие ему небесное… Вот Михайлыч давеча в окно сиганул – это у него от болезни, потому что стен боится Михайлыч, это приступ тюремной болезни… А старичок мой с молодых лет у реки жил, такая спокойная пространственная река. Смущала она его шибко. Не знаю, говорит, точно, чем она меня смущала, но не могу на неё спокойно смотреть. Как вечер, говорит, так и тянет на берег. Сядет на прибрежный камушек и смотрит на воду. А вода идёт себе и идёт, а тут звёзды проклюнутся, и от этого у него сильное беспокойство на душе возникало. Не выдержал он однажды, разделся, шагнул в воду и поплыл. Далеко заплыл, стемнело уже и берегов не видно. Звёзды и вода текучая. Бросил он грести, раскинул руки, несёт его по течению, а грудь, говорит, млеет от восторга небывалого, слов никаких нет, одна радость великая, блаженство неизреченное. Долго ли коротко он так забавлялся, пока не хлебнул воды и проснулся в нём страх. Заорал благим матом, вытащили его рыбаки. Года два не подходил к воде, а потом опять. Так всю жизнь промучился, пока не утонул, а тайны своей не разгадал.