…Свое детство я помню отчетливо, словно сценки из него происходили вчера. Я держусь за эти воспоминания, потому что это все, что у меня осталось.

Я родилась в последних числах октября тысяча восемьсот шестьдесят пятого в Париже. В годы, когда Вторая империя[4] переживала худшие свои времена. Моя мама, Софи Клермон, урожденная, как твердят все вокруг, Софья Тальянова, с пеленок пыталась учить меня русскому языку. По словам Платона Алексеевича и Ольги Александровны, это неопровержимое доказательство ее истинного происхождения. А мне же в этом видится лишь намек на то, что мама пыталась подстраховаться на тот случай, если нам пришлось бы покинуть Францию. Вторая империя, как я уже говорила, была крайне ослаблена в те годы, зато Российская продолжала оставаться сильным и стабильным государством, с которым не может не считаться мир и где всегда можно найти приют в случае чего. Хотя не исключаю, что у мамы могли быть и другие причины обучать меня русскому языку и традициям.

Впрочем, этот сложнейший язык мне так и не дался.

Батюшка, Габриэль Клермон, работал в департаменте транспорта, и по долгу службы ему приходилось много разъезжать. Соответственно, и нам с мамой тоже. Родители очень любили друг друга, в этой атмосфере любви, взаимного уважения и искренности я росла. Оттого тяжелее мне было все потерять.

Быть может, именно потому я в свои восемнадцать все еще ни в кого не влюблена, что ищу мужчину, который так же будет смотреть на меня, как отец смотрел на маму. Пока что ни одного такого мне не встречалось. Это при том, что большинство моих подруг тайком влюблены – кто в своих кузенов, кто в друзей детства, кто и вовсе в тех редких мужчин, которых нам, институткам, удается увидеть. Даже Натали. Сперва она романтизировала образ одного своего детского друга, князя Миши, как она его звала; потом была влюблена в учителя истории, но, право, он так статен и хорош собою, что в него влюблена добрая половина моих подруг и даже молодых учительниц. Потом был брат Китти Явлонской, что навещал нас на Рождество. Если я ничего не упустила, то он занимал мысли Натали и по сей день…

Разумеется, эти влюбленности были детскими увлечениями, выражавшимися лишь в писании романтических стихов да невинных перешептываниях с подругами. Ничего предосудительного я в этом не видела, хотя не рассказала бы о них папеньке Натали даже под пытками.

* * *

Тот страшный вечер, когда отцу принесли письмо, я помню до сих пор в мельчайших деталях.

– Что теперь будет?! Надобно ехать немедленно! – Мама сжимала виски и металась по комнате.

Я в это время должна была спать, но, разбуженная приходом посыльного, стояла у приоткрытой двери в гостиную и слушала. Мне было девять.

– Собирай в дорогу Лиди, мы уезжаем, – сказал отец, и я, поняв, что сейчас за мной придут, опрометью бросилась в детскую. Залезла под одеяло и сделала вид, что давно сплю.

Маменька, одевая меня, не скрывала волнения. Мы взяли только самые необходимые вещи, почти налегке бежали несколько кварталов пешком, не беря коляски. Мне было холодно, страшно, и я ужасно устала, едва поспевая за взрослыми. Но не хныкала, понимая, что случилось нечто очень серьезное.

Лишь через полчаса быстрой ходьбы отец остановил экипаж. Потом, через несколько кварталов, мы вышли и сели в другой. И сменили таким образом еще три или четыре коляски.

В последней мы пробыли очень долго: я уснула, положив голову на мамины колени и чувствуя ее ласковые руки на своих волосах. Помню, уже рассвело, когда меня все‑таки разбудили – спешно и на этот раз неласково. В ту ночь резко похолодало, и мама меня, еще сонную, наскоро укутывала в пуховую шаль. У ворота сцепила ее края собственной брошью с большим круглым янтарем. А я смотрела, как снег за окном экипажа крупными белыми хлопьями валит на мостовую, и слушала твердый, решительный шепот отца: