– Теперь послужишь мудростью, – вклинил Петрило.

– Но Емца надобно утешить. И гостям моим покажу Емца. Ибо нигде не увидят такого человека. Посмотрим, лекарь, дорогой мой?

Дулеб рад был наконец встать после затянувшегося, чуть ли не каменного сидения, про Иваницу и говорить нечего…

Снова очутились они в мрачном дворе, но с появлением Войтишича возникла словно бы сама собой покорность, откуда-то выступали темные фигуры, кланялись и исчезали, другие темные фигуры сопровождали хозяина с гостями, предупредительно и учтиво держась на расстоянии. На каждом шагу угадывалась здесь готовность выполнить любые повеления, невидимые исполнители воеводиных желаний метнулись куда-то вперед, все там должно быть приготовлено еще до прихода Войтишича, он не блуждал по двору, не должен был искать то, что хотел видеть, – он просто шел туда, где оно должно было быть, и оно было там!

В глубине двора, где высокая деревянная ограда изгибалась углом, переходя на другую киевскую улицу, они нашли высокого хмурого человека, который спокойно стоял, опираясь на тяжелое длинное копье с намного большим, чем обычно, наконечником. Поражало лицо этого человека, поражало своей бледностью, почти полной обескровленностью и мертвым каким-то выражением. Когда же Дулеб и Иваница, которые впервые видели Емца, подошли вплотную, то увидели, что у него на месте глаз – багровые шрамы, и тогда оба поняли причину мертвенности лица этого бывшего воина и одновременно поражены были бессмысленностью его вида, потому что копье в руках у слепого, переставая быть оружием, уже не могло выполнять своего прямого назначения и, следовательно, воспринималось как вещь совершенно бессмысленная.

– Дорогой мой, – почти растроганно промолвил Войтишич, – тут вот мои гости, и они хотели бы увидеть, что с тобой сделали ромеи, когда мы вместе ходили на Дунай. А уж ты им покажешь, что воин всегда остается воином. Покажи-ка им, дорогой мой! Тут княжий лекарь приближенный и его слуга.

– Товарищ, – напомнил Дулеб.

– Товарищ, – повторил Войтишич, – вишь, как состарился ваш воевода, будь оно проклято, уже и слова забываю. Покажи, дорогой мой Емец.

Емец молчал и не пошевельнулся на речь воеводы, – видимо, привык стоять вот так и дослушивать до конца, научился терпеливости, знал склонность Войтишича к словоизлияниям, поэтому подождал еще немного и после того, как Войтишич умолк, грубым и словно бы знакомым Дулебу голосом крикнул куда-то в угол ограды двора:

– Ойка, кричи!

Дулеб с Иваницей одновременно взглянули туда, куда послал свое веление Емец, и увидел то, что должны были бы давно увидеть: врытый в землю, сколоченный из грубых горбылей щит, широкий и высокий, будто ворота, и из-за этого дубового, страшного своей прочностью и нечеловеческой мрачностью щита ударило на них девичье, почти детское, отчаянно-болезненное:

– Ой-ой-ой!

И тяжелый Емец, неожиданно вскинувшись, мгновенно замахнулся своим копьем и швырнул его прямо на голос, и острое железо вонзилось в щель между горбылями так, будто хотело рваться на ту сторону и поразить невидимую девушку.

Непостижимо быстрыми были руки Емца, но еще более быстрым оказался Иваница, ибо полетел вместе с копьем, даже словно бы опередил копье, и, пока острый наконечник впивался в крепкое дерево, парень очутился за дубовым щитом и сразу выхватил оттуда невысокую чернявую глазастую отроковицу, одетую в белую льняную сорочку, в наброшенном поверх сорочки корзне из белой козьей шерсти, голоногую и босую, хотя осенний день не мог похвалиться теплом.

– Вот уж, – сказал Иваница то ли удивленно, то ли обрадованно, то ли даже угрожающе.