Завод завораживал меня таинственностью, заревами, музыкой (он гремел, как тысячи таких оркестров, в каком кастелянша Кланька играла на трубе), страшной красотой машин, беспрерывной работой железа, огня, электричества, пара.
При всяком подходящем случае я убегал на завод. Бродил наобум. Повсюду было интересно. К отцу на коксохим заглядывал редко. Отец запрещал: вредно, газ, еще чахотку схватишь. Из производственных помещений меня почти никогда не прогоняли: в те годы было привычным, что по цехам шляется ребятня, особенно беспризорники и кусочники. Несколько раз я все-таки побывал в комендатуре заводской охраны, откуда меня доставляли домой с вахтером.
Бабушка была довольная, когда я день-деньской пропадал где-нибудь, но для порядка хлестала меня веревкой из конского волоса. Я кричал, силясь выдернуть свою голову из ее коленей. Чтобы в бараке думали, будто ее тревожат мои отлучки, бабушка жаловалась соседям, что нет со мной сладу, что уродился я шатучим и малахольным в прадеда Петра Павловича. Она выказывала на словах то, чего не было в ее душе, но я не обижался: хорошо, что не держит возле себя, мне того и нужно! Я не обижался еще и потому, что притерпелся к ее неискренности.
Однажды мы с Костей Кукурузиным зашли на домну.
Владимир Фаддеевич заправлял паровую пушку. Мы стояли и смотрели, как он набивает глиняными ядрами ее ствол. Внезапно со своей площадки свистнул ковшевой Мокров. Рукой он звал Владимира Фаддеевича к себе. Владимир Фаддеевич отмахнулся, да передумал: уж очень озадаченно и загадочно прижмуривал Мокров глаза в такт взмахам.
Оказалось, паровоз только что подогнал посуду и в третьем ковше от него спал беспризорник. Кепчонка прожженная, сквозь дыры торчат волосы; лоскутная поддевка пропитана цементной пылью; подошвы ботинок прикручены электрическим шнуром. Нутро ковша футеровано – кирпич к кирпичу, как зерно к зерну в кукурузном початке, футеровка отливает металлически-черной эмалью и явственно дышит зноем; на губах беспризорника улыбка. Должно быть, отрадно спится в ковше! Неужели забрался туда вскоре после того, как вылили жидкий чугун? Неужели он ночует в посудине? Так ведь…
Я увидел мчавшийся по горной канаве желтый чугун; вот он вильнул в отводную канаву, скоро докатился до желоба и хлынул в чашу, где раскидисто спит беспризорник.
Мокров швырнул в беспризорника колошниковой пылью. Подросток мгновенно проснулся и быстро шнырял глазами, прикидывая, куда его перевезли. Но стоило Мокрову сказать: «Ну-ка, постоялец, ослобоняй квартиру, а то чугунку за шиворот плеснем», – как беспризорник мигом полез из ковша по толстой проволоке, вдевая ноги в петли, сел верхом на край ковша, потом спустился на лафет платформы, порхнул на землю и удрал, волоча свою проволоку поперек железнодорожных путей.
Все дружно засмеялись и тут же помрачнели. Владимир Фаддеевич и Мокров, конечно, потому, что, не досмотри они немного, и сгорел бы человек, а им всю жизнь вспоминать и казниться, я и Костя – потому, что это был такой же, как мы, мальчишка, и мы невольно представили себе его гибель.
Тогда во мне прочно отложилось чувство опасности, исходящей от завода, по которому я и до того путешествовал с отчаянным бесстрашием. Позднее, в юности, это чувство не прошло: затушевалось, хоть я и привык к заводу и к постоянной опасности, когда проходил производственную практику на коксовых печах, а после работал на них.
Оборвыш, спящий в гладком кирпичном кратере, – эта картина дала в моей фантазии такие превращения: одно, давно забытое, приходило летом в часы, когда загорал, – из солнца, забравшегося в зенит, вытек ручей, и земля, залитая им, пыхнув, исчезла; другое, являвшееся ночами, когда мир кажется особенно беззащитным, устоялось и нет-нет да и знобит своей тревожностью: беззвучный длинный предмет, обросший стратосферным льдом, скользит на спящий город; вспышка, и все – города не осталось.