Я смотрю на всю мою жизнь теперь и понимаю, насколько она нелепа. Лени, я, оказывается, просто обслуживаю свое тело. Только когда я попадаю туда, я живу.
– И что, теперь каждый раз вы можете все это… воспроизвести?
– В следующий раз это будет другое, но из того же колодца. Теперь мы можем попадать туда быстрее, иногда почти сразу. Нам нужно только вместе собраться.
– Давно это у вас?
– Полгода.
– А почему же вы не хотите это показывать? Какой смысл – скрывать все это? Не делиться красотой – грех.
– У меня есть ясность, Лени. Я просто знаю. Любоваться можно сколько угодно. Уносить оттуда – смертельно опасно.
Они долго молчали.
На прощание он сказал:
– Лени, твой «Голубой свет» ведь про это.
Осень подходила к концу, и Берлин становился неуютным. Вторую часть «Олимпии» Лени смонтировала на удивление быстро, она просто уже все заранее знала. Иногда ловила в себе отголоски ощущений, которые испытала в ту ночь, в бюро. Ее рукой словно кто-то водил. Весь фильм пульсировал и был пронизан абсолютным ритмом. Она то немного отпускала, то, наоборот, сжимала, а где-то уже не могла обойтись простой киноправдой – и прыгуны в воду начинали летать как птицы.
Работать с Лени было трудно до невозможности – ее уважали, но часто сравнивали с Нероном. Маньячка, полупомешанная – все ради поставленной цели. В ней словно бил неиссякаемый источник энергии. Люди вокруг падали без сил, а она продолжала работать пугающим темпом. В какой-то момент у нее тоже срабатывал предохранитель, но организм давно уже выработал защитную реакцию на усталость – в кровь выбрасывалось такое количество эндорфинов, что Лени буквально пьянела от работы. Эту особенность давно подметили ее ближайшие коллеги. В эти самые минуты начиналось самое настоящее таинство: логика отступала и включалась цепочка свободных ассоциаций.
– Лени, какие там алкоголь с наркотиками, тебе для счастья всего-то нужно – доработаться до одурения. Тебя же несет так, что рядом находиться страшно, – смеялись они.
После того как монтаж был закончен, неожиданно встала проблема с шумами. Все, что записывалось во время соревнований, было ужасного качества. Каким-то чудом приемлемой оказалась лишь речь Гитлера на церемонии открытия. Все остальное пришлось озвучивать заново.
Звук записывался на громоздкие оптические аппараты, ужасно неудобные в работе. Требовалось без конца подклеивать нужные фрагменты кинопленки, а если при озвучании кто-то ошибался, приходилось заново заправлять новый рулон – стирать оптическую запись было нельзя. Для фильма требовалась тонкая нюансировка и идеальная синхронизация: лошадь должна была упасть, как лошадь, а зрители выдохнуть именно так, как это было видно в кадре.
Работала целая бригада шумовиков, четыре звукомонтажера, восемь клейщиц, но все равно это было ужасно медленно.
Лени изнывала от бесконечного процесса – сама она в этот момент никак не могла повлиять на результат.
– Неужели нет какого-нибудь другого способа писать звук? Чтоб звучало по-настоящему и не нужно было без конца перезаряжать эти дурацкие машины? – спросила она как-то своего звукооператора, господина Шульца.
– Фройляйн Рифеншталь, вы слишком многого хотите от жизни, – тот до предела устал от всех этих неоправданных, на его взгляд, звуковых излишеств. – Мои коллеги в Институте кайзера Вильгельма ведут опыты с записью звука на бумажные ленты, покрытые магнитным слоем. Но пока не могут преодолеть одну фундаментальную проблему. Думаю, удастся им это лет через десять. А пока смиритесь.
Накануне Рождества выдались две свободные недели. В первых числах января уже нужно было записывать Берлинский симфонический оркестр, синхронизируя его со всем фильмом – а там и финальное звуковое сведение, или перезапись, как она упорно называла этот процесс.