Креслице, на котором он любил сидеть – это давно – и качать ногой. Читал что-нибудь легкое, к случаю или ко времени. Сейчас февраль… «Я притихший февраль меж друзей за столом не заметил, я при утреннем свете не смог различить его глаз, он сидел среди нас, словно тень на весеннем портрете, и, наверное, ждал, когда скажут: февраль, не пора ль?» Не пора… Смеялся. Смеялся? Нет, кто ж в Городе смеётся? Или… нет, не рассмотреть, глубоко. На дне колодца лишь отраженья смотрящих. Значит, не смеялся. Не было креслица. Был табурет на кухне. И раскачивался он на нём весь. «Чоп-сара… Чоп-сара…» Неделю тому… и было еще чувство, что начали показывать другой, жуткий фильм, а они зацеловались на водевиле и не успели выбежать из зала. Она помнила такой сон, помнила, помнила, а потом догадалась, что это было на самом деле. Вот бы снова на самое начало сеанса. Чур! Чур! Не надо… Креслице, табурет… она на них не садилась, боялась каждой вещи, к которой имел отношение Город, а он имел отношение ко всему. Только со стороны жизнь огромна, и всего-то в ней случится ещё многажды и будет навалом, а попробуешь жить её сам и сразу тыкаешься: стена, стена, стена и лишь одно окошко на волю… в Город. Да, ещё – дверь с глазком.

Засаднило левое колено, что-то вроде личного знака беды. Спорь после этого, где у человека душа. Нет, наверное, там она только прячется, говорят же: душа в пятки. Квадратик неба на глубине потемнел, светилась лишь случайная строчка, оттуда, с креслица: «Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде…» Разве сходу заговоришь, эх! Коленку начало жечь – вот он, юз по асфальту, – потом будто принялись сдирать с неё кожу – догнали… обида, злость бессильная: «Новенькую догнали!». Слёзы… дети тоже плачут не от боли, а от бессилия перед ней.

Встала, осторожно ступая, в рубашке прошла на кухню – здесь шторы, защита. Табурет, табурет… табу… Прилипла лбом к холодному стеклу. Чёрный, многоглазый… многорукий, многозубый, многоухий… тяжело усмехнулась – Женька бы обязательно добавил: много… все-таки тогда они смеялись! Как это – смеялись?

Прижалась крепче – внизу пятеро пацанов валтузили одного. Блеклых отсветов занавешенных окон хватило рассмотреть: таскали по грязи сына учительницы, маленького соседа слева, а командовал тасканием сосед справа, Ушастик. Возвращал кухонное. Немой мальчишка не шёл в стаю, а им не хватало козырного уродца. Не ново – Город. «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» – с каждым повтореньем лицо его становилось все бледнее, а удары все злей и резче. «Прочь!» – нога подломилась, подо лбом с глухим звоном лопнуло стекло. «Кто-нибудь!» – из темноты выткался высокий гражданин и предусмотрительно сошёл в этом месте с тротуара, мимо. Они ведь слышат, но что? Если б в самые уши, души, а за десять метров Город её мольбу – наизнанку… Проклятый! Через силу вылепила губами: «Бейте! Бейте!» – и отшатнулась от окна, сдавила остывший лоб ладонью. Пятеро, не оборачиваясь, ушли в темноту улицы, один отполз к подъезду, за грязный сугроб, под свой куст. Слышала его отчаяние, безумную злобу, пущенную прямо в неё – в неё!.. тормозит дыхание, разламывает пополам чашечку. Наверное, увидел её растёкшуюся по стеклу физиономию, услышал отчаянное «Бейте!» Господи, это же не для него! Не отходила, смотрела пристально на тёмный силуэтик под кустом и легко считывала с болезненных его шевелений проклятье: «Колдунья! Колдунья!», а когда совсем затаился – и другое, только ей известное: «Мне снился Город, ночь, тюрьма двора, немые звезды под фонарным спудом, я там устроил заговор добра, мальчишкой появившись ниоткуда…» Знает. Ей тогда не понравилось такое название: «Заговор добра», еще спрашивала, в каком смысле – заговор? А он пожимал плечами: кто знает?