– Она и сама – дитя, – лается знахарка, – и коль понадобится…
Она не говорит, что будет дальше, но продолжает рассказ, потому как Мару снова крутит в потуге:
– …а ныне в Небесном Чертоге догорает тонкая лучина.
И в узком круге блеклого огня прядет Матка ручничок для души, что горит на тонком стебельке. Потому как ей – безгрешной – нельзя на землю без ручника судьбоносного: чиста она.
Замерзнет от ледяной стужи, заплутает без подсказки.
Зачахнет.
И душа эта – не душа пока вовсе. Сребный огонек, что дрожит меж корявых листьев. Ходит ходуном от злого ветра, разгулявшегося что на земле, что в Чертогах, да только горит.
Что держит душу эту? Так знамо: любовь маткина. Коль не любила б, давно затух. А так…
Вот обернет душу Пряха в нитки заговоренные, напишет ей рунами целую жизнь, – и тогда, гляди, дитя вздохнет. Глотнет морозного воздуха, закричит младенческим криком…
Крайя смахивает уже не капли – струйки ледяного пота и заглядывает в синие глаза Мары, шепча у самых губ:
– Погоди, хорошая, силься. Не час пока. Что Пряха?
Так торопится. Знает и про боль твою, и про любовь к малече. Хочет, чтоб матка подолом платяным поскорей дитя утерла.
Подхватывает вот крючковатыми пальцами шершавую нитку, да продевает ее в дощечку, что руной ложится в полотно.
Берет нитку другого колеру, и снова вяжет ее с бревенчатым знаком.
Раз за разом, петля за петлей….
Глиняный жбан опаляет ладони знахарки горячим отваром, и она, любовно дуя на густой пар, подвигает щербатый край к сухим губам Мары, заставляя ту сделать несколько долгих глотков:
– Вот так, моя хорошая, скоро полегчает. То ж арника с аиром, пижмой южной сдобренные. Боль прогонят, а там и дитя явится…
И когда девка закрывает глаза, переворачивает над отваром темную банку, что роняет белесоватые капли.
Одна, две…
Двух пока хватит.
И Крайя продолжает говорить, потому как Любомила снова уходит, а Мара перестает кричать.
Нитка пульса, дрогнув под грубой кожей старухи, начинает успокаиваться. И минуты меж потугами исчезают одна за другой. Скоро уж…
– … а когда холстина готова, Пряха поднимает лучистый огонек из плетенки, да, согрев его своим дыханием, опускает в ручничок, слово приговаривая…
Только не слово – наговор…
Оттого и нитки вспыхивают, липнут к радужному свету, да срастаются с душою.
И дитя в последний раз глядит на Пряху, а потом…
– Любомила!
Крик Крайи заставляет сорочьи, испуганно-тихие разговоры баб, примолкнуть, и в горницу вбегает растрепанная баба, от кожуха которой явно тянет морозом.
– Родила? – Люба наклоняется над самой Марой, пытаясь понять, где новородок, но тут же прянет: дитячьего крика не слыхать. Бабье лицо искажает испугом.
– Держи девку! – Кричит на нее Крайя, а сама падает на бревенчатый пол у ног молодицы.
В криках Мары Люба не разумеет ни того, что в этот самый миг Пряха небесная опускает младенчика прямо в руки знахарки, ни того, что крики эти, до жути ее пугавшие, затихают. И тогда Люба со страхом поднимает глаза до серого лица девки, которое ныне не серо совсем.
Румянец яркий горит на щеках. И сама девка – не девка, но матка уж – тянет тонкие руки к младенчику. И гладит малечу, пытаясь унять жалостливый плач.
За плачем тем не слыхать, что деется за забором, как беснуется толпа.
А молодица укладывает дитя на груди. И когда то, уютно улегшись на теплом материнском теле да зажав розовый круг полной груди меж щербатых десен, успокаивается, Мара вдыхает сладкий запах, что у самой головки. Улыбается, шепчет:
– Ярослава.
И закрывает глаза.
А где-то там, в Чертогах Небесных, Пряха удивленно оборачивается на плетенку, что только-только отдала душу живую. Приглядывается, хмуря бровь, и охает. Стебель загорается огоньком сребным все ярче, все сильнее.