Пряха скоро схватила полотно и окутала им чистую душу, ждавшую, когда ей дадут глотнуть морозного воздуха. С надеждой заглянула под обережный ручник, в котором зарождалась новая жизнь.

Кем станет эта душа? Одной ей известно. Потому как проклятые руны наделяли особым уменьем.

Утерянным…

***

Роженица билась в простынях.

Стонала, сжимая кулаки до белых пальцев. Хваталась руками за воздух, что стоял в горнице горячей стеной, и, не находя опоры, срывалась в холодную сырь холстин.

Давала смахнуть слезы со щек и снова заходилась плачем. Горьким, что полынь. И голосила, пока хватало сил, чтоб дышать.

А с новой схваткой рвала льняные простыни да вставала в тщетной попытке вытолкнуть дитя. Широко раскрывала рот, становясь похожей на бедолажную рыбу, что вытолкнуло море, и пыталась глотнуть воздуха с лишком. Захлебывалась что им, воздухом этим, что плачем, и тяжко откидывалась на влажный сенник.

Затихала.

Тогда лицо ее становилось почти детским, умиротворенным. И пот на нем – словно бы роса.

А потом крутая потуга – и девка мечется в руках знахарки, что шальная, просит:

– Расскажи, матка… – тело ныне не повинуется ей, и слова выходят с трудом.

– О чем? – Спрашивает Крайя, утирая адамантовую россыпь пота. И руку Мары сжимает, чтоб удержать: – О чем, хорошая?

– О Пряхе…

– Хранилице небесной?

– О ней…

Тогда старая знахарка в который раз заводит рассказ, бережно прощупывая квелую нитку пульса, да отсчитывая минуты меж потугами…

– По-над облаками, взбитыми в снежную перину, стоят хоромы.

Чертогами зовутся.

А поле, что наокол, уставлено снопами хлебными. Золотыми.

Ветер гуляет меж колосьев, да как столкнутся они меж собой, то зерно упадет…

Покатится по земле небесной, да к самому порогу Пряхиных Чертогов попадет. А там уж матка не обидит. Согреет теплом ладоней, да опустит в сырую землю, что укрывает дно вязанки.

Бают, плетенка та, заговоренная самой Хранилицей, стоит в горнице еще с той поры, когда первая душа пробудилась. И земля в вязанке не вырождается. Жирная, что южный чернозем, да родовитая.

Живая.

А как колос взойдет да пустит нежное семя, Матка сядет полотно прясть. Чтоб огонек серебристый, тлеющий в самом сердце соцветия, не угас.

Лукошко с нитками да рунами оставит у ног, начнет связывать дощечки-знаки меж собой. В судьбу младенчика их вплетать. И наговором скрепит, оживляя…

– А что нынче? – Перебивает ее Мара, привстав на локотке. И глаза ее, по-детски раскрытые, выдают любопытство, которое тут же сменяется ужасом.

Утробу девки крутит в тугой науз, и лицо Мары кривится от муки, отчего впалые щеки становятся еще тоньше, а скулы – острее.

– Нынче, – шепчет Крайя, отвлекая непорожнюю от боли, – она ручник прядет.

– Для нее?

– Для нее, – соглашается знахарка, – иль него… кто ж знает, кого ты народишь?

– Я знаю, – взгляд Мары упирается в бревенчатый потолок, словно бы пытаясь пробить что дерево это, что сами грозовые облака. – Взглянуть бы…

– Дура! – Кричит Крайя. – Не можно на Пряху!

– Не на Пряху – на дитя, – мечтает девка, и Крайя отшатывается от нее, что от безумной. – Люблю я малечу…

– Типун тебе! – Отмахивается знахарка, предчуя неладное, и шипит на баб, что столпились в сенях: – Несите еще воды. И травы, что заготовила, залейте. Да крутым только, чтоб до взвара…

И совсем тихо, так, чтоб Мара не слыхала:

– Да молока макового подайте.

– Не можно, – обеспокоенно глядит на Крайю жилистая баба, что стоит тут с раннего утра, – в ней же дитя…

Тетка эта, что так лихо спорит с Крайей, нервно теребит передник. И пальцы-ветки, сухие, что прошлогодний хворост, оставляют на измятой холстине глубокую колею. Знать, Любомила боится. Чует неладное.