Виссарионыч возвращался домой.
Москва цвела и пахла, как шалая, размалёванная баба-разведёнка, которая наконец дорвалась до тотального шопинга и оторвалась там по полной программе, а теперь вышла промяться, чтобы нагулять аппетит перед элитным рестораном и последующим загулом. Казалось, каждому в этой пёстрой нарядной толпе, что валила по Арбату, уже вживили под кожу микрочип с неувядающей формулой-установкой Маркса: «Деньги – товар – деньги». «Вот он, основной инстинкт капитала», – думал Виссарионыч, улавливая дух толпы.
Он увидел оторопелую фигуру бронзового Пушкина, стоящего с бронзовой же Натали на обочине, напротив своего дома-музея, где когда-то они поселились после свадьбы. Пушкин безмолвствовал, как народ в его драме «Борис Годунов», глядя на этот девятый туристический вал. А из глубины улицы к поэту взывал шепелявосиплым тенорком лысоватый сгорбленный человек, тоже бронзовый, с гитарой за спиной: «Алексан-Сергеич! Алексан-Сергеич! – звал он. – Разрешите, спою для вас про синий троллейбус?» Натали фыркнула и скосила глаза к переносице. А Пушкин захохотал на слова странного незнакомца – хохотом тяжелозвонким, как скаканье Медного всадника по потрясённой мостовой. Виссарионыч ошарашенно оглянулся: никто из прохожих даже и не заметил этой переклички монументов.
Виссарионычу почудилось, что сейчас он улавливает потаённые бронзовые мысли всех памятников в округе. Понурый Достоевский у бывшей Ленинки, скорбно опустивший глаза… и сгорбленный Гоголь во дворе дома на Никитском бульваре, отворотивший больной свой нос на сторону… да они же просто-напросто не желают смотреть прямо, потому что знают: вокруг бесовский шабаш, мёртвые души нетопырями неслышно снуют в воздухе. А угрюмый Пушкин на площади, названной его именем? Вот уж кому всех раньше примстилась эта бесовская кутерьма в метельной степи. Не её ли своим внутренним взором он созерцает с горечью и презрением? Нынче-то, пожалуй, по стране этой кутерьмы погуще, чем в пушкинские времена, особенно там, где крутятся большие деньги… Неподалёку уже новые монументы появились: Бродский на Новинской набережной, рядом с американским посольством, – в виде цапли, заглотившей лягушку, отвернувшийся от земли и запрокинувший лицо в небо, дескать, вот он я; Высоцкий на краю Страстного бульвара, раскинувший руки в стороны и образующий своей фигурой крест, – что за претенциозно-патетические позы избрали для них скульпторы, а ну как почуяли они нечто… Один Есенин на Тверском бульваре улыбчиво прост, безмятежен и ясен, и понятно почему: он уже послал далеко-далеко всю эту суету и ползучую возню и теперь от неё свободен – как белоснежный мраморный жеребёнок, рязанский Пегас, пасущийся рядом на травке газона.
Новым взором Виссарионыч оглядывал десятилетия, прошедшие после сталинской эпохи, и ему открывался подлинный смысл событий.
Вон, после кончины Сталина, как лысый чёрт из кремлёвской табакерки, выскочил ловкач Никита. И не только прикончил соперника в борьбе за власть – Берию, обозвав его шпионом и врагом народа, а ещё и свалил все грехи на покойного вождя. Хотя у самого руки были в крови – даже не по локоть, а по плечи. Не он ли с Украины обращался в Кремль: просил, как требовал, увеличить разнарядку по расстрелу «врагов народа», на что Сталин ответил на полях бумаги: «Уймись, дурак!» Не он ли зверствовал в Москве, когда встал там во главе горкома партии? Ничего не скажешь, думал Виссарионыч, шустро перекрасился «наш дорогой Никита Сергеевич» из палача – в белого и пушистого.
«С предательства Сталина и пошло перерождение власти», – размышлял Виссарионыч. А значит, это всё и прежде было в недрах партаппарата, только таилось: стальная воля вождя до времени сдерживала паршивых шакалов. Но тля тлила и ржа жрала железный каркас власти. И всё закончилось в 1991 году – полным предательством страны и народа, которое, под диктовку Запада, осуществили два шута гороховых – Горбачёв и Ельцин.