Если бы в детстве я заставлял страдать свою маму, то было бы ясно, что, доставив ей какое-нибудь очередное страдание, которое бы она пережила как невозможное наказание мне и ей сразу – это бы связало нас навсегда крепкой и прямой ниткой судьбы, такой, за которую дернешь и в двух концах отдается.. Мы были бы бок о бок на всех похоронах – я бы никуда не уехал из России, а она бы меня никуда не отправила…
Но я был хорошим мальчиком, я учил уроки, сидя сбоку и редко занимая мамин стол вон в том чудовищно-приземистом театре. Я расстроил маму по-настоящему один раз в жизни, когда ушел гулять на сцену, о чем все же написал в честной и ясной записке… А во все остальное время я был мальчиком из сказки. Да и отношения у нас были сказочные. До девятнадцати лет они хорошо удавались.
Мама все время появлялась откуда-то веселой, энергичной, а от этого, значит, и красивой. Ей надо было служить, как служат прекрасным дамам, царицам, герцогиням и проч. – а ведь в детстве для начитанного всевозможными сказками и легендами мальчишки – это такое счастье… Потом выбираешь девочек и служишь им до умопомрачения, и как это красиво получалось: только вот одна изменила, другой так и не добился, а у этой мама что-то слишком радушно тобой занимается, и приходит на память пока что слишком литературное слово «жениться». У всех были свои расчеты, а у тебя просчеты. Но все же, как любилось – по-детски, бессмысленно, неоправданно и ясно – до первого расставания.
Я стою на задах Ситного рынка и вспоминаю, как по этим улицам Петроградской стороны гуляли, спешили и вели нас в театр и в зоосад беспечные, молодо глядящие, источающие улыбку нынешние покойники.
-–
Язык мой – вихрь спасительный, ты не только летящая по ветру льняная рубаха, не только заголенные до колен сбегающие по склону женские ноги, ты и беременный живот, и торопливая скоростель, и рукомойник, звонящий в свой старый бубенчик, ты сени с войлочной выбившейся обивкой, и одуряющий запах левкоев с огорода хозяев и сладко-смиренный запах душистого горошка, в самоволку выросшего под окном, и первый стрельчатый лук на нашем огороде, ты мое одиночество, мой горький и светлый удел, если только свет бывает горек на вкус, мой конек-горбунок, несущий меня над всеми развилками, синева, выкормленная на осоке, сырой запах трухлявого дерева, червя и застоявшейся в банке воды – так пахнет земля у колодца на самом отшибе леса – деревянный дух названий старых русских городов, детская готовая бескорыстность любой русской земли, поля или леса, и летучая и смолистая историческая участь моего народа.
Бормотание
Я думаю о герое. Какой он? Так. Вот таз. Она моет ему голову. Таз. Хорошо. Он думает: «а Катька тоже бы так, наверное, хотела. Хотя, наверное, у нее в голове туман. Как должно быть скучно соответствовать чьим-то мечтам!»
Катька, когда говорит, сыпет всякими фешенебельными именами – и то, как в Италии, и то, как в Японии…
Канал. Про канал мне снилось не зря. Там потом – чуть ли не за два шага от того места, которое мне снилось как самое опасное – и я все думал, пройду я там или не пройду – в подъезде убили Старовойтову.
Убийства постепенно забываются, а горе никогда. Я прекрасно помню, что были люди, которые говорили: Как же так, ведь она женщина!
Я не знаю, были у нее дети…
Блажены кроткие, ибо они наследят землю.
Мы в нашей родной земле уже столько наследили.
Но если нам дано расслышать кроткую душу – то мы можем верить, что о нас не забыли, что страна эта еще не погибла. Как спасение посылаются нам кроткие душой.
Ты только посмотри…
Ты только посмотри: белые раскатанные дороги, пьющие даль телеграфные столбы, горячая сыворотка болотной ряски. Они кружат нас, как воду с надетым на глаза и потеющим от дыхания шерстяным шарфом – и мы кружимся, кружимся, веселимся, мы куда-то несемся… Боже мой, ведь надо выяснить: зачем?