Хотя, может быть, это одновременно и страх, вид детского страха, принявшего вид такого нестрашного бассейна за Охтинским мостом – и вот он преображается в детское ощущение тюрьмы.

Да, для поправки: было красиво. Вид застекленного холма, церквушка, которую можно разглядеть в окно кухни – сухо долдонящая колоколами раз в неделю и чаще, если праздник, бесконечные сыры, тонко порезанные ветчины и многоразличные колбасы и весь тот степенный покой, о котором так сосредоточенно и честно говорит Рильке и который, наверное, сродни всем немецкоязычным народам.

Но для меня это был незаслуженный, недейственный покой. Даже чтение "Идиота" на ступеньке зимнего сада, на глазах у медленно бредущей и бородатой линии горизонта, где от моей близорукости прятались горы, и писание какой-то курсовой работы по истории русского театра – шло оно куда-то вбок и, казалось, что не пойдет впрок: не было откровения от строчек, от вырываемых то и дело цитат из Блока, из Белого, а краткая биография Настасьи Филипповны оказывалась прочитанной не так, без особых чувств, как в гамаке – быть может, когда читатель не способен совершить подвиг понимания, не стоит винить читателя, быть может, автору следовало быть целомудренней… но мне тогда надо было защищаться книгами, построить хотя бы из них живую изгородь защиты – но я не знал из каких. Уже много позже, разъезжая по пляжным городам с семьей или отправляясь в Россию, я научился выбирать книг-спутников: обязательно какого-нибудь итальянца, Данте или Петрарку – год целый раза три ездил в Москву и возил с собой Тассо, почти не открывая его. Но открывать не обязательно. Важно чувство плеча, чувство духа. Так я понял, что эта плотная горстка страниц с двусложным именем Тассо остается для меня горсткой слов, рассыпающихся, как только я к ним прикоснусь.

Я никогда не брал с собой французов, ибо не люблю французской литературы. Исключение будь сделано для Нерваля, которого я прочитал взахлеб в самолете месяцев шесть назад. Я брал с собой Мандельштама и Шекспира. "Двенадцатую ночь" или "Бурю". И чувствовал себя довольно разгоряченно.


Перестал досконально изучать Париж, вглядываться в дома – увидел, что вокруг него чужой город, с чужой прожитой здесь жизнью. Сорбонна и прочая лилась как с гуся вода – и вообще мы довольно честно угождаем маме, закончив все эти факультеты, став лиценциатом, магистром, аспирантом. А хвастаться все же нечем. Живем здесь, как будто набиваясь у Франции на милость.


Но жене нравится. Хотя раньше, в самый первый ночной разговор она говорила, что не собиралась никуда уезжать…


Вдруг, читая Петрарку, понял: чего я добиваюсь – и жизнь, и радость, и состоявшаяся родина – все во мне. Ведь, бывая там наездами, а особенно в Москве – я еще больше заболеваю: беспокойством за них, страхом, каким-то общим страхом, как будут жить эти люди – о чем ни в коем случае нельзя говорить, потому что это будет выглядеть душеспасительным трепом эмигранта.

А иногда хочется там остаться – ведь столько всего неизменного! И можно, как в детстве, ну, пускай не в Питере, пускай не за Петропавловкой два шага, ну пусть хоть на Остоженку ходить к маме на работу.

Лишь бы не мучили разговорами, кто я, кем стал, состоялся ли. Впрочем, не мучают. Мамин заслон, и потом столько всего мама рассказывает про мою здешнюю культурную деятельность: хотя все остальное я выслушиваю дома, и мне тогда кажется, что основанная нами школа Искусств, мои литературные пятницы – все это клуб в маленьком уездном городишке. А где-то высится столица мира, посредине которой громоздится университет с зубчатым верхом и там, на большой мраморной кафедре водружен мой мрачный двойник, выпивший столько моей тоски.