Однажды ты не пришла.
А я придумал называть тебя Марией.
Я не искал встреч с тобой… тем более, что я и не знал, где их можно найти. Я даже не знал, есть ли у тебя вообще место, которое ты могла бы назвать домом.
Ты всегда была ухоженной и чистой, и даже пахла – свежестью. Редкий аромат для моей берлоги. Мне хватало этого нехитрого перечня качеств, связанных с тобой.
Мне хватало тепла и вкуса твоей вагины, силы рук, цвета глаз и волос. В порыве религиозного экстаза я не раз и не два готов был позвать тебя: шепотом, криком, – но ограничивался только хрипом – твоему стону в такт. Потому-то я и решился дать тебе имя. Тем самым, я дал тебе еще и материальность, облёк тебя в плоть.
Пускай только в собственной памяти – там достаточно места для нас с тобой.
Моя маленькая мясная машинка по переработке ангелов, перераспределению контроля, ненамеренному убийству детей – контроль, контроль, контроль, содомия, похоть. Прицельная стрельба по воробьям из пушки без права на ошибку.
Нелепый Начо, обнажавший мою память и выдумавший мое же прошлое по образу своему и подобию: с проплешинами, пятнами, пятничной выручкой, выпяченной мертвенностью.
Ты остаешься тем, чем ты кажешься окружающему миру. Тебя не существует, но остаются тысячи крохотных копий, белоголовых ангелов, прозрачных, вопрошающих, придумавших друг друга; ты уже потерялся в географии, окружающего пространства нет, остается банальный процесс: движение, переставленье ног, отсчет шагов, миллиметры отрастающих за ночь ногтей на руках и ногах, мозоли на подошвах. И если это правда, если все мы в самом деле всего лишь относительность – друг к другу, точки – к движущемуся телу, то я приближаюсь к твоей безвременности, безбрежности, горизонту событий, ты чувствуешь их?! Коровьи колокольчики – пасторальное безумие пастушек, молочниц (во всех их мыслимых и немыслимых смыслах и позах) с мускулистыми пальцами, мощными ладонями, сладким материнским запахом… такое… такое распахнутое вожделение, сладкий младенческий грех чревоугодия, эдипов комплекс в мирке, лишенном женщины… труляля. Когда ты будешь готов почувствовать себя алисой, ты знаешь где искать меня.
– А разве ты все еще существуешь где-либо… помимо собственной так и не случившейся могилы?
– Я – воздушная рыба, Суфьян. Я не умею дышать, но я научился слышать цвета.
Бешеное тарахтение по брусчатке, все оттенки покореженного прошлого, в преломлении граненых стаканов, ирреальных здесь, но если разговор заходит о том, чтобы выпить, мне не нужно предлагать дважды, я открыт для новых встреч, идей и предложений, и даже если Вавилон спит, я всегда держу на примете одного Лазаря для воскрешения, умеющего чудно играть на трубе арабский фри-джаз. Выпьем Начо, чтобы внешнее обрело объем и краски и цвета, которые мы сможем с тобой выслушать дочиста.
И прежде, и кроме, и впредь – вперившись взглядом в протекающую крышку уютного гробика, окольцованного непутевыми ностальгическими всполохами очередного горячечного волхования, внушаю себе непреложность замкнутого пространства, и вот еще что:
Все здесь – космические дальнобойщики, укатывающие дорожки звездной пыли по внешним кольцам Сатурна… движение вспять, против часовой стрелки, и мы снова выходим на обочины дряхлого автобана, грезя о революции и солнечной системе, лютой сингулярности, клочьями виснущей на сношенных сердцах: в полдень воздух раскален настолько, что даже просто движение сквозь, к закату, оставляет по себе рубцы и шрамы, но даже без опознавательных знаков мы уже включены в систему самопоглощения и прожигания – в поисках ключа зажигания рука шарится по карманам вселенной, но зачерпывает полые звезды, разбросанные по задворкам в эпоху смешения языков. И первейшее птичье слово проклевывается с первым ударом сердца: перекатываю его языком по неприспособленной к щебету гортани.