Крупенский молча сжал губы, и Раабен послушно двинулся вдоль дверей: их было четыре, все были заперты.
– Пусто, – вернулся Раабен. – Да зачем все это?
– Я буду ждать на улице, – сказал Крупенский. – Зайдешь к ней – и… тихо! Тихо и быстро. Понял?
– Да она ничего… – вяло возразил Раабен. – Не надо, а? – Он начал бледнеть, губы у него запрыгали.
– Ступай! – Крупенский направился к выходу.
Когда спускался по лестнице, откуда-то сверху донесся слабый приглушенный вскрик, и Крупенский подумал, что, наверное, Раабен повалил Матильду и накрыл ей лицо подушкой. «Сквозь подушку он ее не добьет, – шевельнулось в голове. – Надо было сначала рукояткой нагана, а уж потом подушку на лицо, а сверху буфет. Тогда, как говорят блатные, „верняк“».
Он вышел на улицу. Из церкви тащились прихожане, он услышал раскатистый бас протодьякона: «Ныне и присно и во веки веко-ов». Нервно потирая руки, из парадного выскочил Раабен.
– Что? – спросил Крупенский.
– Я ей говорю: «Перчатки на подоконнике забыл»…
– Излагайте только суть дела, – отчеканил Крупенский.
– Ну, она повернулась… я наганом, потом подушку на лицо, сверху буфет повалил. Не пискнула.
– Еще бы… Крикнула?
– Да-а, – сознался Раабен. – Когда ударил – крикнула. Не рассчитал, слабо ударил.
– Всё, пошли отсюда.
Крупенский взял Раабена под руку и повел.
– У меня документы надежные и связь в гостинице «Боярский двор». Но вместе нам туда нельзя. У вас кто-нибудь есть в городе?
– Никого.
– Тогда идите к любой церкви, к любой часовне. Там всегда полно старух. Приклейтесь к какой-нибудь. Московские это любят – странников принимать. Устроитесь, придете ко мне, в гостиницу. Там служитель есть, Петром зовут, он все сделает. И будьте осторожны. Если что, меня за собой потянете.
– Не потяну, – перебил Раабен. – У меня в воротничке – циан.
Их уже начали разыскивать. Проводник сообщил приметы в милицию. Но они не знали об этом. До Малой Дмитровки они успели добраться в ранний час и не обратили на себя внимания. Теперь же они решили идти порознь: Крупенский направился в Китай-город, Раабен – к Страстному монастырю. Но сочувствующих старушек у монастыря не оказалось, и Раабен, покрутившись у входа, решил идти на Красную площадь, к Иверской часовне. Было восемь часов утра…
Сергей Марин пришел на службу в девять часов утра и по устоявшейся привычке заглянул в дежурную часть. Новостей, которые могли бы его заинтересовать, не было, и он повернулся, чтобы уйти, но в это время зазвонил один из многочисленных телефонов на столе у дежурного.
– Какой еще священник? – раздраженно заорал дежурный в трубку. – Да нам-то что? Вы там трехнулись от подозрительности. Да понял, понял я: умер поп, и хороните его. Без нас! – Он что-то записал и швырнул трубку на рычаг. – Докатились, – сказал он, встретив удивленный взгляд Марина, – просят придать, осмотреть дом и вещи покойного. Поп, понимать, дуба дал. Пользовался у крестьян авторитетом, боятся: нет ли здесь чего. В Воронцове, пятнадцать верст киселя хлебать, а зачем?
– В Воронцове? – медленно повторил Марин. – А как фамилия священника?
– Отец Ни-ко-дим, – дежурный заглянул в блокнот и удивленно посмотрел на Марина: – Да вы что, знали его?
Марин молча вышел из кабинета.
«Знал»… Глагол в прошедшем времени… Сколько раз рассказывал ему Никодим о своем сельце, стариной барской подмосковной Воронцовых и Репниных, усадьбой в запущенном парке, с остатками служб и готическими белокаменными воротами вроде тех, что соорудил великий Баженов в Царицыне для матушки императрицы Екатерины, про низенькую церковь и кладбище при ней, про пыльные, но такие уютные проселки, про своих прихожан-острословов, которым пальца в рот не клади… Было это в Париже, в 909-м году. Марин тогда выполнял партийное задание и жил неподалеку от Монмартра, на тихой и скромной улочке Сосюр, оттуда было рукой подать до кафе, излюбленных всеми поколениями художников, до самочинных выставок, которые он всегда так любил и считал их главным здесь и самым интересным. Задание у него было трудным: заграничная агентура департамента полиции нащупала конспиративные квартиры большевиков. Были сведения, что среди эмигрантов в партийной среде есть провокатор. Марину поручили выяснить это. А он был художник, художник, несмотря ни на что! Это внутреннее чувство профессиональной причастности жило в нем всегда, что бы он ни делал, чем бы ни занимался. В коротких предутренних снах он часто видел ослепительно-белый холст, на который выплескивалось целое море пронзительно-ярких, сверкающих красок. Теперь же, когда у него и на самом деле появилась возможность, пусть для прикрытия основного занятия, побродить с этюдником по Парижу, он воспользовался ею со всей страстью, на какую только был способен. В течение двух недель он написал серию этюдов и выставил их здесь же, на Монмартре, в кафе Пуэндюжур. Этюды вызвали сенсацию, длинноволосые рапены устроили Марину овацию. Писал он странно. Наверное, в этих экспрессивных, нервных мазках, в необъяснимых наслоениях краски непосвященному вовсе не виделись ни строгий абрис Триумфальной арки, ни перспектива Елисейских полей, но дух этих парижских доминант, их сущность, их неуловимое обаяние жили на этюдах и производили совершенно неотразимое впечатление. Над Мариным смеялись, сравнивали довольно неудачно с унылым искусством какого-то Ван-Гога, мало кому известного и совсем никому не нужного. Живопись Марина была нетрадиционной, и это раздражало, особенно товарищей по партии.