– Не я. Не я виновата, – пробормотала Иванова, отпихнув сумку. Та прогудела что-то неразборчивое и замолкла. Затихли на дне шуршащие птицы. И пока они не заговорили вновь, Иванова ринулась на кухню, чиркнула спичками раз, два и зажгла плиту. С грохотом опустила на весёлый голубоватый огонь полосатый чайник, случайно плеснув водой на себя и пол. Чертыхнулась, но вдруг успокоилась. От плиты повеяло надёжным теплом, и Иванова потянулась к нему, едва не прилипла руками. Озябла ещё с ночи и всё никак не могла отогреться. Выпила одну кружку чая, потом вторую. Он обжигал, ошпаривал глотку, но тепла не давал. Холод слишком долго жил в ней.

Решила, что лучше просидеть остаток времени до поезда на вокзале. Продрогнет окончательно в продуваемом со всех сторон зале ожидания, зато сможет отвлечься.

Она вернулась в комнату, покосилась на молчаливую сумку, но всё-таки подхватила её – чуть брезгливо и опасливо. Перед выходом завернула в ванную, скинула в распахнутый рот сумки щётку, пасту, да кусок мыла, лежащий в кирпиче пластика. В коридоре вплыла ногами в промокшие прошлогодние сапоги с побелевшими от соли круглыми носами. Поморщилась. Накинула пальто и пуховый шарф, повесила на излом руки исцарапанную дамскую сумочку с документами, билетом и хрустящим конвертом с деньгами. Подхватила вторую. Щёлкнула выключателем, лишая квартиру последней жизни, а потом вышла из дома, захлопнув дверь. И сразу вспомнила: не присела на дорожку, не позвонила Вере. Сделав два шага, замерла, обернулась на дверь. Возвращаться плохая примета. Значит, позвонит с вокзала. Да и посидит на дорожку там же.

Пока шла, увязая в чавкающей слякоти, пока ехала в надышанном автобусе, отупело думала о том, что смерть не должна была трогать Богдана – не имела права. Хотя бы потому, что жизнь брата была поменяна на жизнь отца. Или потому что Богдан заслужил её, принеся кровавую дань и обильное жертвоприношение.

***

До появления Богдана Иванова помнила своё детство кусками и урывками. Вот оглушающее величие деревьев, больших, надменно беседующих о чём-то своём наверху. И даже если с силой прижаться щекой к заскорузлой коре, всё равно не обхватить ствол руками, как ни старайся. Вот колючий сибирский холод, застывший въевшейся сеткой на стекле. И если послюнявить палец и прижать к окну, то можно пририсовать мути какие-нибудь картинки. Или испортить всё. Вот недовольные причитания и красные-красные почему-то распухшие руки, которые расплывшаяся от времени мама из прошлого до боли растирает в своих тёплых ладонях. И всё. Нет больше в памяти взрослой Ивановой ничего, а только сплошная белая пропасть. Да и не должно быть. Она точно это знала. Потому что настоящая она появилась тогда, когда появился Богдан – её подарок.

Он сделал это так ярко, так ослепительно-щемяще, что Иванова до сих пор помнила то обрушивающееся на неё огромное нечеловеческое счастье, сносящее с ног – она с восторгом обхватывает руками свёрток толстого синего одеяла, силясь заглянуть за ворсистый угол конверта и увидеть, какой он – этот новый человек? Что он в ней изменит? И как изменится мир, когда брат откроет свои глаза?

Маленькой Ивановой, конечно, не дали Богдана по-настоящему. Окутывая её тревожным шелестом предупреждений «держи осторожно, не урони, аккуратнее!», ей положили брата на коленки, придерживая многочисленными женскими руками. Она пыталась заглянуть под край одеяла, чтобы увидеть помятое вытянутое лицо, но всё время отвлекалась, пытаясь сосчитать эти руки и раз за разом сбивалась. То ли четыре были руки, то ли шесть. На мгновение ей даже показалось, что мелькнули мужские руки, папины, но маленькая Иванова знала, что этого не может быть. Бабушка говорила, что папа умер. Что такое «умер» маленькая Иванова уже понимала. Но по-своему.