Возвращаемся домой с двумя горами на заднем сиденье. В салоне пахнет пожелтевшей бумагой. Чихаю от пыли и гордо оглядываю наш клад: «Из них я много всего узнаю». Отец улыбается: «В тебе уже есть абсолютно все, парень. Книги помогут это раскрыть».
Летний сезон Фатма-хала провожала восклицанием: «На Абшероне нет зимы. Вместо нее недоразумение из слякоти, ветра… Пора в город!» Запихивала разноцветные вещи в плетеные сумки, которые, тяжело передвигаясь на толстых ногах– колбасках, закидывала в багажник мужниного «Москвича».
Мы с братом не любили Фатму-халу. На просьбы Соны помочь соседке по даче с вещами убегали к большому тутовому дереву. Сидели под ним и грустили. Лето подходило к концу, впереди зима, значит, приезжать на Абшерон будем реже.
Тутовое дерево росло в ста четырех шагах от дачной калитки и носило гордое имя Маяк. Его было видно с четырех сторон поселка. Когда приезжали гости, они ориентировались по Маяку. «Добираетесь до него, затем левой тропинкой сто четыре шага, и вы на месте», – поясняла родственникам Сона. Три раза в неделю в закатные часы она носила Маяку ведро колодезной воды, поливала корни.
О приближении холодов я узнавал не по прогнозу погоды, а по коре Маяка. Прикасался к ней: повлажнела – значит приближается зимняя разлука. С надеждой на новую встречу.
* * *
В нашей семье осязание ценилось выше слов.
Мама не отмеряла ингредиенты для шекербуры[4] ни весами, ни мерным стаканом. На десять ладошек муки пять шариков домашнего масла-нехре, которое в глиняной маслобойке сбивала тетушка Лейла.
Бабушка, поливая шербетом горячую пахлаву, определяла количество сиропа на глаз, касаясь мизинцем поверхности теста: если подушечка пальца соскальзывает, к ней ничего не пристает, значит, сиропа достаточно.
Мы с братом обожали поводить руками по голове после летней стрижки. В первый день июня папа жужжащей машинкой коротко остригал наши кудри, называя нас «шиншиллками» – ежик на голове блестел, забавно торчали уши.
Дедушка Асад любил пересыпать руками теплый ракушечный песок, пока поглядывал за нашими морскими играми. Если мы уходили далеко от берега, он издавал мастерский свист. Два коротких подряд означали «время погреться», три – «пора домой».
Бабушка познавала жизнь через прикосновения. «Слова можно подделать, поступки сыграть, а вот посмотришь в глаза или прикоснешься нечаянно к человеку – и понимаешь, твое или нет. Не делать того, что противоречит внутреннему импульсу, какую бы выгоду с этого ни имел, не терпеть общество тех, кто не делает тебя лучше, – не изменяй этому правилу, Финик. Иначе потеряешь себя, а меня не будет рядом, чтобы помочь».
Мне были ценны не только касания, но и то, что я слышал. Не слова, а звуки мира. Тишина утра, громыхание зимнего моря, ракушек под ногами, бульканье закипающего чайника, сказки маминым голосом, треск гейчайского[5] граната в руках дедушки, шипение котлеты в масле, хруст новой книги, звяканье папиных ключей во входной двери, мурлыканье кота в объятиях, стрекот цикад жаркими вечерами и гул ветра на Абшероне.
* * *
Фатма-хала заблуждалась. На Абшероне есть зима. Просто не все ее понимают – к счастью. При первой встрече она отталкивает, задувает песком с набережной, брызгается волнами – оберегает свое право тишины после месяцев летнего хаоса. Словно энергетические запасы абшеронской земли истощились и для восстановления ей нужно время.
Зимой дедушка с бабушкой навещали Абшерон раз в неделю. Нас не брали: «У вас школа, финики! На каникулах поедем». В дни их отъезда барометр моей тоски по даче настолько зашкаливал, что стоило прозвенеть звонку последнего урока, как я срывался и бежал домой. Чтобы быстрее позвонить на дачу и послушать Абшерон – бабушка высовывала трубку из окна веранды. Издали я слышал пение хазри, лай дворовой собаки, скрип калитки, проржавевшей в непогоде. Эти звуки наполняли силами, и я мог дождаться зимних каникул для встречи с Абшероном.