Понимаемая как земной грех гордыня в нём однажды к тому же сорвала его с середины себя и с того самого времени он, в основном, шагал по жизни прямёхонько в пропасть не бог весть каких, но всё же амбиций, понимая, что пройти краем собственного характера ему не удастся из-за нежелания утопить себя в толпе. В одиночестве, в котором самолюбие и самолюбование обычно прячутся, он также побывал, познав глубину падения в крайности и последствия от этого. И выбрался поэтому из пропасти страстей …на характере, да от её края не отходил – в центр себя он намерено зашёл лишь с рождением сына и в довольстве собой и всем пребывал до момента смерти Станислафа. («Центр себя» – это как смещённая в постоянный угол наклона ось Земли, а сам наклон – склонности. Они-то и «вращают» к «свету» и «тени», не успокаивая ни тем, к чему приходишь в определённый момент всего жизненного пути, ни что имеешь на тот момент, когда «срывает»…)
Видеть Николаевича, слышать – это, пожалуйста, вот только Душе хотелось с ним поговорить и выговориться. Страстность этого жуть как одолевала, и он понимал – почему: тот приехал в Кедры с душой, до предела забитой болью. А Душа сам был такой болью. Забитой горем, как сама жизнь забивает порой, чуть ли не до смерти! Но что произошло со Станислафом?! И чьи зелёные глаза открывали рассветы, а закаты лишь сгущали их цвет? Не зная что или не помня об этом, Душа хотел всё же это выяснить. По крайней мере, Николаевич мог помочь ему объяснить многое из земного настоящего и наваждения кедрачей, в частности. В них они были сильны и непререкаемые, однако и уязвимы злом, на которое сами же и охотились.
От Автора.
Тем временем, в Душе сомнениями будет нарастать усталость: а можно ли передумать земное зло, если со зла только и можно свернуть горы?! А сделать это кедрачам было нужно, обязательно, чтобы вырвать самих себя из плена ложных иллюзий о том, что чувство и разум не могут быть заговорщиками. В то же время чувства – это как раз и есть несвобода, а их разум, ищущий тирана, ищет его по их же, людской, привычке: кто угодно, только не я!.. Оттого свобода понимается ими в исключительном качестве сытости. А что напридумывали их страхи и умыслы – это клетка той самой тирании, из которой ещё нужно теперь как-то выбраться, чтобы познать себя вне земной ограды…
Внимательным и усердно слушающим Душа Станислав брёл позади Николаевича, не случайно, берегом, хрустящим мёрзлостью не от его шагов. Сутулая спина впереди уводила в чужое одиночество, а стонущее дыхание болью откровенничало и с ним. Он запоминал, слово в слово, что наговаривали, почти шёпотом, маленькие припухшие губы человечьей печали под поседевшими усами, знакомой ему в ощущениях гнетущей тоски, когда зябко даже в жару.
Слова Николаевича улетали тоской и болью на чёрно-белых крыльях скопы, свистевшей с прозрачных небес о своей готовности парить в открытости неба столько, сколько нужно. Пронзительный свист из-под облаков будто бы выказывал всему земному и заоблачное согласие с тем, что только скорбящая любовь способна на самоотречение от земной тирании, хотя бы материального. Душа внимал откровению небес личным переживанием. Но переживал ещё и за кого-то, и – постоянно ведь!
«…Я удовольствие ловлю, а клёва нет, – кому-то признавался Николаевич стихами, – и красоту то вижу, то не вижу. Быть может, этим мне и дан ответ: я – в промежутке между льдом и стужей, между огнём и дымом, днём и полднем, криком отчаяния и пеленою слёз… Но надо ли мне знать, что мир так соткан: из боли в промежутках наших грёз?!».