Тогда в Москве на морозе хрустели нераспроданные арбузы. Их сторожа как будто в коматозе прилипли к заржавленной «шахе». Мы купили позднеосенний арбуз, и нас повёз кружным маршрутом ночи бомбила с чуть восточным акцентом, весёлый, словно подшофе. Луч с «Вавилона» протыкал тьму, как нож паюсную черную икру (забытый вкус советского пайка, по праздникам бумажного кулька соблазнительное шелестенье). У пивных ларьков привычное, как гуппи, мельтешенье, как броуновское вечное движенье, брожение пивных «горнистов».

В комнатах не зажигали света. Как это важно: не связаны долгом; как это глупо: спешила без толку, как лихорадка, испанка, чума. Главное выговориться, освободиться, пусть темнота затушёвывает лица, пусть воцаряется полная мгла. Просто смешно стыдились друг друга. Как это платье подпоясано туго… При свечах я бы так не смогла.

Но руки равнодушные отвела (обидно мало обо мне узнали). Его руки как-то сами собой в моём присутствии прятались в карманы. Ушла. Не провожал. Остался у окна на Останкинскую, где луч с «Вавилона» шарил в небе будто тревожная зенитка.

Всего-то надо мне, чтобы из сердца его лилась, нет, нет, не страсть, не благодарность (Боже упаси!), а нежность. Но он всё смотрел очевидцем, свидетелем, истцом, о нет, скорей ответчиком с непроницаемым лицом, где я пыталась что-нибудь прочесть. Но там одно: не то, не то, давай оставим всё, как есть, я женщине совсем другой так подавать хочу пальто.

И всё же, как бы ни был он со мною осторожен, в конце концов, прорвёт мужское, зрелое, наружу, как солнце проливается на стужу, несовместимости сливаются в одно, насущное и долгожданное тепло. Я говорю о сердце.


Он ждал ту женщину, от которой не захочется уходить.

Он встретил её в институте на втором курсе. Она носила необычное имя, в отличие безыскусных имён девочек нашего класса: три Ольги, четыре Лены, две Ани, две Маши, две Светы. А её звали то ли Регина, то ли Рената, и она очень быстро, до окончания первого семестра, стала его женой. Я видела её, ничего особенного, кроме имени. Да, миленькая, симпатичная – как многие. Но она взяла над ним верх. Тот самый трудный час настал – жить счастья их напротив. А моя радость оставалась бесхозна. Но, возникая и прячась, он даровал мне зрячесть.

Он часто уезжал из дому; город не выдавал его присутствия, но на отсутствие указывал прямо: воздух становился сиротским и горьким, словно зимой зацветала черёмуха. Он ездил по свету, становился точкой на карте – кажется, испытывал новые модели сверхзвуковых самолётов. Но с удалённейшего чужеземства или с такого же удалённейшего соседства застенного – отовсюду входил ко мне без стука, без спроса, во всякий час. Он был наивернейшим средством разбить мою бессонницу, как пустую посуду. В который раз подряд без спроса уносил мои мысли с собой, как мешок заплечный: все мои до свидания, доброго утра и добрый вечер, все мои спокойной ночи поверх крыш и набережных.

Что нас сближало? Ничего.

Нас не связывает ничего так крепко, чтобы неуклюже встретиться в потёмках и спросонья встать вдвоём к ребёнку. Только в окнах переплётшиеся ветки обнажённо тонких деревьев. Теперь мы жили в мегаполисе, в одном квартале, одна местность, одно солнце в постелях нежится в воскресенье, одно небо пастелью расцвечено по-весенне. Когда наши кровли почти срослись краями, одно и тоже по утрам цвело в оконной раме: будто немого кино чёрно-белая лента – зеркало его жизни с кем-то. Виделись мы редко, и при его сдержанности совершенно невозможным казалось узнать, счастлив ли? В душах с врождённой доброжелательностью и вроде бы открытых для всех иногда очень трудно бывает проложить путь одному человеку. Там выстроилась стена скрытности, и чтобы её преодолеть, недостаточно желания одного и вежливой доброжелательности другого: ты пытаешься, но стена перед твоей верёвочной лестницей вырастает и возвышается.