Сначала – обшарпанная геометрия разновысоких параллелепипедов моего микрорайона, длинная, как степь, улица 26 Бакинских Комиссаров, которую местная шпана именовала улицей 26 чувашских чебоксаров, что, казалось, подтверждает гипотезу о том, что созвучия в целом не чужды русскому уху, однако далее все та же улица неизвестно почему обретала имя и вовсе Миклухо-Маклая, за что в итоге обобщенно именовалась всеми улицей 26 Миклухо-Маклаев.

Затем – неизбежная бескрайность снежных полей, вдруг – маленькая буколическая церковь на холме, вновь белые плоскости равнин, леса и перелески, и наконец – те же параллелепипеды, но в ином беспорядке – и это уже парщиковский Соловьиный проезд.

Казалось все это – мирозданием.

Им и было.

Ночами говорили, пили, спорили, стихи читали. Но и тут первой вспоминается какая-то ерунда, мелочь, смешное – возникший в пролете двери ошарашенный некто, поэт откуда-то из-за Урала, попавший к Парщикову впервые, отлучившийся в типовой санузел этой ячейки социалистического общества и обнаруживший там сладко спящего в корзинке посреди ванны младенца – моего сына.

* * *

Начались переломы, перестройки, путчи.

На каких-то поворотах мы не очень понимали друг друга.

Он уехал.

Конечно, из тогдашней Москвы это казалось вроде бы красивым, масштабным – Европа, Америка, Сан-Франциско, Стэнфорд.

И вместе с тем тамошний Парщиков, заокеанский школяр-аспирант, на рубеже роковых для поэта тридцати семи лет пишущий академическую учебную работу о тутошнем Пригове, – это было даже не забавно.

С его весточками тех лет вылезала из свежеустановленного у меня дома чудо-факса тяжелая неприкаянность.

Парщиков пропадал на месяцы, годы – то защищал диссертацию в Стэнфорде, то фотографировал в Амстердаме, то снова писал стихи в Кельне.

В последние годы он болел, и все мы знали это, снова стал худым и кучерявым, как в студенчестве, когда (легенда? быль?) должен был у Хуциева играть Пушкина.

Он стал таким как прежде не только снаружи, но и внутри.

Приезжал, и мы, гуляя по Москве, продолжали разговор как будто с того же места – даже не с абзаца, а с полуфразы, с запятой.

В магнитном поле его идей и фантазий и твои мысли и ощущения становились свободней, щедрей, невероятней.

* * *

В бесконечном прерывистом диалоге никогда не знаешь, где и когда будет поставлена точка.

Мы должны были встретиться летом.

Я понимал, что он болен, что, может, это будет последняя встреча.

Но и этой встречи уже не случилось.

Прочитал в интернете, который сразу после сообщения о смерти наводнили его стихи:

«Сообщают, умер поэт Алексей Парщиков. А я думал, поэты не умирают».

2010

Не надо…

Не надо.
Мы не на параде.
Мы проиграли в айлавью.
Об остальном сказал Саади
в последнем телеинтервью.
Любовники!
Смените позы.
Поэты!
Слушайте сюда.
Есть процедурные вопросы
по ходу Страшного суда.
На беспартийном суахили
умея высказаться вслух,
мы выжили в года бухие
в империи народных слуг.
Всесильно, потому что ложно
ученье с кайфом на дому,
и невозможное – возможно,
когда не нужно никому.
1989

Территория свободного дыхания, или Несколько слов о студии Ковальджи

(начало)

Побуревший листок, размазанный копиркой машинописный текст, выцветшая чернильная правка. В поисках совсем другого наткнулся на этот черновик.

Датировать легко – писано было мною к десятилетию поэтической студии Ковальджи:


«Осенним вечером 1980 года, когда город приходил в себя от ограниченного коммунизма олимпийских игр, завершившихся полной победой хозяев в отсутствие соперников, в неприметной комнате на первом этаже облезлого крупноблочного захолустья на южной окраине Москвы раздался странный телефонный звонок.