Настойчивый стук в дверь будил, суровая неизбежность вынуждала (уместное слово).
В этот день на встречу с несвежей поутру «свежей литературной порослью» (как она поэтично выразилась) прибыла солидная дама, тогда поэтесса, позднее автор душераздирающих околокремлевских любовных историй.
Решительно проследовав мимо, я все же на обратном пути задержался в холле, присел на край дивана. Неловко. Дама как-никак.
Дама только-только вернулась из Лондона в статусе жены не то нашего дипломата, не то нашего журналиста, не то нашего шпиона, да и не суть, все это было примерно одно и то же. Наверное, и сейчас.
Платье по ней струилось – неописуемое. Лучше опишу очки. Они висели на шее на тонкой цепочке. Типа бусы или кулон. У нас так не носили. Я даже не сразу смог понять, что это. Пожалел, что сам очками не пользуюсь, а потом в школе всех учительниц подсадил на такие цепочки, которые они наловчились мастерить кустарно, из подручных средств, но похоже.
Я б и дальше изучал хитросплетение звеньев этой цепочки, когда б не открылась дверь ближайшего к холлу номера и не возник на пороге поэт Салимон.
Поэт Салимон и тогда был куда объемней меня, и выпить мог больше, но утром выглядел хуже.
Сероватый недопеченный блин его лица, весь в рытвинах и колдобинах от только что с трудом покинутой подушки, не выражал решительно ничего.
В больших черных трусах и веселой чебурашечной маечке, с полотенцем на шее и зубной щеткой в кулаке, он на автопилоте проследовал по обязательному мужскому маршруту.
По возвращении Салимон наконец заметил поэтессу, посмотрел затравленно, присел рядом со мной на подлокотник.
Она рассказывала нам, как жила в Лондоне (кратко) и как тосковала по далекой родине (подробно). И как ей было тяжело без России, и как притягательна Россия, и как это невыносимо – тоска по России.
Мы сидели и слушали – мы, которые вообще никогда в жизни нигде за кордоном не были и (полагали) никогда в жизни и не будем. Железный занавес (казалось) навсегда.
Всю заграницу нам изображала советская тогда Прибалтика.
В Москве были блинные с пельменными, в Питере – рюмочные, а там – кофейни. И в самом слове «кофейня» чудилась Европа.
И вот мы сидим и слушаем, как тяжело… как притягательна… как невыносимо…
Вдруг Салимон не выдержал, встал, сказал прочувственно: «Как мы вас понимаем, Лариса Николаевна!» – и решительно направился к себе в комнату.
И меня такой идиотский хохот разобрал, что я понял: лучше и мне ретироваться.
…ты никогда не найдешь его… но я его уже нашла… тогда недолго ждать… он захочет, чтоб ты построила крепость для него из своих сисек своего влагалища своих волос улыбки из своего запаха… он сможет почувствовать себя в безопасности и возносить молитвы перед алтарем своего члена… но я нашла его… нет ты одинока ты совсем одинока…
Мы внимали очередному запретному Трюффо-Феллини-Пазолини, когда по рядам пошел шорох. Во тьме кинозала, пронизанного нездешней силы похотью и страстью, искали меня. Еле нашли.
Так и не довелось мне в ту ночь узнать, до чего там у них дошло, у Пфайффер с Брандо, ибо сосед мой (свежий воротничок из-под свитерка, утренний бадминтон на снежной поляне) в местном баре-буфете спьяну вмазал первому (второму?) секретарю комсомола, который назавтра с утра должен был перед нами выступать и специально приехал накануне, чтобы поближе познакомиться и пообщаться с творческой молодежью в неформальной обстановке.
Вот и пообщался. Так с фингалом под глазом секретаря и увезли.
Назавтра привезли другого. Но уже в светлое время суток и сразу в президиум.
Надо сказать, среди всей тогдашней отвязанной «творческой молодежи» писатели и поэты были самые отвязанные. В самом прямом смысле – поскольку не были привязаны-приписаны ни к какому госучреждению.