– объедки, огрызки, непродажное гнилье, – и в новой потасовке долговязый урывал-таки кусок-другой своему шейху. И по нужде водил его в дальний угол ямы, откуда с утра до ночи слышалось жирное гудение зеленых мух.

Часто Касым, волнуясь и шепелявя, принимался толковать о своих собственных несчастьях. Он избил сборщика податей, когда тот вознамерился забрать люльку, предварительно вывалив из нее дитя, – ничего более подходящего для уплаты положенного налога мытарь в кибитке не нашел. Через день приехали конные, схватили Касыма, но не казнили сразу, а привезли сюда и бросили в эту зловонную яму к другим ее несчастным обитателям; и теперь он надеялся, что эмир, да ниспошлет ему Господь триста лет благоденствия, разберет дело и оправдает.

Впрочем, каждый тут ждал, что эмир доищется в его деле правды и поступит по справедливости. Один получил в наследство крепкий дом на хорошем участке. Дом приглянулся высокому чиновнику. Чиновник захотел его приобрести. Владелец не продал. Тогда его обвинили в том, что он беззаконно покушался на дочь этого чиновника. Нашлись свидетели, своими глазами видевшие то, чего не было, и готовые поклясться в своей честности хоть на Коране, хоть на самой Каабе. Пятый год несчастный домовладелец томился в аду. Другой был военным пенсионером – ежегодно получал небольшое казенное содержание – и явился в столицу, когда не дождался очередной выплаты. С солдатской прямотой шумнул в учреждении, добиваясь положенного, и по приказу раздраженного мустауфи – начальника финансового управления – был брошен в яму, благо что от канцелярии до зиндана рукой подать. Третий… да что там: все истории походили друг на друга, а необъяснимая уверенность в грядущем торжестве справедливости и вовсе у всех была одинаковой: она-то и помогала дожидаться светлого дня, не сойдя с ума, не разбив голову о плотную глиняную стену ямы.

Время текло медленно… вязкое время. Прожил день – думал, второго не переживет. Ничего, прожил и второй… третий… десятый. Дни не отличались друг от друга, только в четверг, в день самого богатого базара, им вываливали не одну, а две корзины объедков.

Прошел месяц, и он еще твердо надеялся на близкий конец.

Но стукнула вдруг роковая минута: хрипло бранясь, стражник требовал чего-то, и Касым вскинулся с теми самыми звуками, с какими всегда вскидываются всполошенные; на мгновение замер, невнятно запричитал, сказав дрожащим голосом:

– Это меня! Прощайте, шейх! Дай вам Бог!

Схватил напоследок ладони Джафара, приложился губами, разжал пальцы – и все, и пропал, и руки Джафара снова остались в пустоте.

Послышался шум краткой суматохи, который легко было разгадать: Касыма вытаскивали наверх. Загалдели, кратко брякнули чем-то (должно быть, надели колодки) – и все стихло.

Оставшиеся в яме, болезненно взбудораженные случившимся, выли и стонали. Кто-то расслышал брань одного из тюремщиков, и по всему выходило, что Касыма решили отпустить домой. Но минут через десять выяснилось другое: его кинули со стены.

Джафар прижал осиротевшие ладони к щекам – и неожиданно для самого себя тоже тихо завыл.

Несколько мгновений назад нельзя было и представить, что мрак его беспросветного несчастья можно еще хоть чем-нибудь всколыхнуть, но вот забрали и убили Касыма – и в прежней черной боли появилась еще одна боль, во тьме – еще одна чернота, отчетливая, как саднящее зияние на месте зуба.

Он бессмысленно завыл, схватившись за голову и раскачиваясь, – будто раньше не понимал, что в какую бы пучину несчастья ни был погружен человек, все равно проклятая судьба всякую минуту готова предъявить ему новый счет и новую беду.