«Клетку чисти чаще. Постарайся не дурить. Дядю слушайся – он знает толк в делах. В гостиницу не суйся: сними комнату. В гостиницах живет всякая шушера – обманут, подведут под монастырь. В комнате тебе и спокойнее будет, и дешевле выйдет». Ответ Эдика был всегда один: ладно, ладно, ладно, ладно. Это было немного скучно, но привычно: отец любил наставлять сына, запамятовав, видимо, что сын-то уже достаточно вырос. И хотя Эдику казалось, что все это он знает, все это слишком банально, но все же слушал, не надеясь до конца на собственные силы. Пусть, пусть, пусть – пусть предок говорит, пусть это доставит ему успокоение (наставил сынка, обучил – теперь не пропадет парень!), и Эдику придаст уверенности в том, что все, что нужно знать молодому человеку – он знает.
– Только не кричи так, – попросил Эдик, но отец, кажется, не обратил на его реплику никакого внимания.
Запах мочи, открытки, глянцевые сердечки, раскладные столы с канцелярией самых безумных расцветок – подземный переход; свернули – лестница, дымящаяся жестяная урна, липкие касания перил, зеленая гусеница поезда, проводницы в застиранной форме и с флажками в руках. Отец: «Вот и, слава богу, поспели…» – это его странное «поспели» вместо «успели». Возле вагона: долгоногая девица с собранными в бомбошку на затылке волосами деланно томным движением губ высасывает последние соки из благородного ментолового окурка.
– Ваш паспорт, – потребовали у Эдика; он, растерявшись, отвел взгляд от девичьих колен, открыл рот, закрыл рот, поднял взгляд: проводница была немолода, патологически недоверчива. – Паспорт у вас есть? – повторила, видя его замешательство. – Без паспорта нельзя.
– Есть, есть, – спохватился отец и полез в карманы. – Сейчас, сейчас… Подержи, сынок, сумку…
Девица, страшась повредить ногти, двумя тонкими пальчиками достала из сумочки паспорт, приподняв бровь, освободила желтую полоску билета из объятий документа.
– Тридцать второе, – нарочито небрежно, с налетом ненависти (что показалось Эдику совершенно гадким) кинула ей проводница. Эдику захотелось, чтобы ему попалось тридцать третье место, или тридцать первое. Две нижних полки, он и она напротив друг друга. Он будет созерцать ее благородное худое лицо, ее колени, плечи, шею целых восемнадцать часов (нет, десять, восемь – на обязательный сон); либо две верхних – все равно.
– Оба едете?
– Нет, – поторопился Эдик, – только я.
– Тридцать третье, – небрежно бросили ему кость, но кость с куском мяса, с болоньей, с наметками сальца, запеченную с благородным сыром. Его обуял восторженный трепет и внезапная любовь к цифре «тридцать три». Отца он в вагон не пустил, предпочтя самостоятельно (откуда взялись силы?) затащить обе сумки в тамбур за какие-то доли секунд. Потом, оставив их («Потом отнесу, постою пока с тобой, подышу воздушком…»), принялся прогуливаться вдоль окон с отцом наперевес, не забывая заглядывать в окна, словно нарочно подставленные; увидел ее в окне, уже простоволосую, в белоснежной футболке, подпершую сдобную грустную щеку ладонью, и в сердце у него случился переполох, и в ногах у него произошла оказия, и он чуть не упал, удержался за отца, поплатившись за рассеянное вожделением внимание разбитым правым коленом.
– Курицу не забудь съесть, – гугниво говорил отец, жуя слова, – сыр не оставляй на подоконнике открытым – высохнет…
Эдик был очарован: она показала подмышки. Краешком глаза, стараясь изображать полнейшее равнодушие ко всему вокруг (нельзя, чтобы об этой его безрассудности – а это была, действительно, безрассудность, и строгих правил мать была бы в ужасе, узнав о ней! – не догадался отец), он смотрел, как она поправляет волосы. Самым краешком, но достаточным для того, чтобы разглядеть (немного мешало, конечно, замызганное стекло) зовущие темные впадины, напряженные гладкие лямки ключиц. Он будет (также – краешками глаз) кормиться ее дорожной обольстительностью, как материнской грудью.