боров, так точнее.

Вот и гадкость на душе…

У бухгалтерии окна с лица, первый этаж, но всё равно высоко, бывшая толстовская усадьба (всё бы расспросить Катюшку, какие это Толстые?), и хорошо было видно, как приехала НИИПовская смена – львовский автобус, две легковушки и «Урал» с коляской. Встреча на Эльбе. Как будто все – родня и десять лет не виделись. Не поймёшь, кто больше ликовал, кто – с неволи, кто – в неволю? Где для них что? Автобус встал через дорогу, отгородив от проезжающих небольшой спускающийся к зарослям по берегу Оки лужок – с дороги не видно, а из бухгалтерии – как на ладошке. Сначала угощали приехавшие, плескали из блестящих плоских фляжек. Иван Прокопович торопил своих: быстрей выдать – быстрей уедут. А когда выдали, тогда, собственно, и начался праздник – теперь угощали разбогатевшие уезжающие. Магазин был через два дома, заветные два часа наступили, ящики с бормотухой подносились к автобусу, как снаряды к хорошему бою.

Бухгалтерских тёток от окон было не отогнать.

– Гляди-ко, гляди-ко! Вырвались, как серный дух на волю…

– Насодют они нам капусты! Виктор Олегович, сильное у тебя пополнение.

Начальник отделения, при любой оказии старавшийся заглянуть в бухгалтерию, на глаза Ивану Прокопычу, которого столько лет уже видел своим тестем, сплюнул в сердцах. Этих московских хлыщей он не просто не любил – ненавидел. Он и без Кати их ненавидел. Приехали, как на курорт. Из сытой, разжиревшей за счёт дединовских баб Москвы, на машинах, с гитарами, пьяные, самодовольные, в поле не вытащишь, и ещё Катя… Как она, умничка, может с ними вообще разговаривать? Уничтожил бы!..

– Смотри, смотри, и Евсеич уже там!

– А я его жду! Погоди он у меня!..

– Побежала…

– Ведёт… Евсеич, совесть у тебя есть?

– А что? Праздник люди приехали праздновать. Вот, водитель их, позвонить ему… по делу, давай Селифон, они добрые, – увидел Прокопыча, примолк, только кивнул два раза – один раз на телефон, другой на коренастого в кепочке Селифона-водителя – «Позвонить, мол».

– Праздник? А мы думали – капусту сажать.

– Какой тебе, Евсеич, ещё после девятого праздник?

– Причём тут девятое? Они во вторник будут праздновать, 17 мая, три года антиалкогольной кампании. Это ж учёные, они всё знают. С ними и председатель общества.

– Трезвости?

– Не пьяности же!

– Гляди-ко, гляди-ко! А ведь это прошлогодние артисты!

– Ну?

– Вон же, мордатый с гитарой, я запомнила – рожа, как бурак, а пел так жалостливо.

– Да, да! И этот, что блюёт-то у колеса, очкарик – про Чернобыль нам рассказывал, я ничего не поняла.

– Блюёт? – удивился Евсеич, – молодой, знать, ышшо.

– Смотри, смотри, не успели приехать, одного орла уже несут… что ж они его так, бедного!.. Точно он и не живой, ну, чисто куль с мусором на свалку.

– А может он и впрямь не живой?

– Типун тебе, не хватало… Насодют они нам капусты!

Сам Иван Прокопыч почти не пил, но пьющему сословию последнее время откровенно сочувствовал: пьяницы, эти безвольные гордые дети растерявшейся матери, чертовски хитро древком от лозунга спасения спихивались в пропасть всё глубже и глубже.

Удивлялся иезуитству борцов с пьянством: знали ведь, как не знать, что эффект будет обратный, и при этом никто в этих борцов не бросит камень – дело же правое… Вот Евсеич после каждого нравоучения и угрозы увольнения напивается обязательно – у него нет другого способа выразить своё презрение к морализаторам, а само презрение – есть, потому как что, кроме презрения, мог он испытывать к не понимающим его душу? Пьяницы Ивану Прокопьевичу были противны, но новоявленные борцы с пьянством гораздо противнее, как недостающую трёшку в пачке он чувствовал в них что-то недостающее до человеческого, до русского человеческого, а у пьяниц, возьми хоть Евсеича, всё было, как ни странно ему такое представление, в целости, только лежало не ровненькой банковской пачечкой, а кучей помятых, засаленных надорванных бумажек. Дунет ветер – сразу всю кучу и сметёт…