Бондарчук отказался переосмысливать роман Толстого и вместе с Соловьевым решительно высказывался против клише, которые диктовала советская идеология того времени. Они призывали руководство, коллег и рецензентов избегать сложившихся «классовых» стереотипов в искусстве. 6 декабря 1961 года на заседании Творческого Объединения писателей и кинооператоров, когда в очередной раз обсуждался сценарий, Бондарчук, защищая те или иные эпизоды, в напряженной атмосфере буквально отбивался от нападок недовольных критиков, о чем свидетельствует стенограмма заседания:
«Бондарчук. Мы немного нарушили ритуал этих обсуждений. Всегда полагается, чтобы редактор выступал первым; после выступления редактора многие моменты устранились бы сами по себе.
Качалова. Сейчас мне неинтересно выступать. Гораздо важнее, чтобы выступили либо товарищ Соловьев, либо товарищ Бондарчук. На следующем художественном совете мы вернемся к этому. Сейчас мне гораздо важнее выслушать их мнение.
Бондарчук. Все-таки нужно было бы сказать, как мы обсуждали сценарий на прошлом художественном совете и к какому выводу пришли. Мне очень трудно выступать. Я не умею говорить, тем более, когда стенографируют. Я не сравниваю себя с Мейерхольдом4. В своих последних записках он говорит, как много неприятностей принесли ему его выступления, потому что он выступал как художник, а язык художника отличается от официального языка. Так что, если говорить об идее произведения, о замыслах, то это вряд ли нужно словесно выражать и записывать, тем более, что у меня нет в этом отношении никакого опыта. Я считаю – когда художник словесно выражает, что он хочет делать, то уже ничего не должен делать. Он уже словесно выразил идеал произведения.
Нужно прочитать произведение с точки зрения нашего сегодняшнего существования. Я для себя лично рассматриваю эту вещь, как жизнь и смерть. Война – это смерть и не только смерть на войне, но смерть и в жизни. Тот эпизод, который не понравился Н. К. Гудзию, мы обозначили как «мертвая жизнь». Она и сейчас существует, эта мертвая жизнь, когда нам кажется, что мы что-то делаем – художественные советы, вернисажи, очень много такого рода деятельности, которую Толстой для себя обозначил, как мертвую жизнь.
Почему многих возмущает сопоставление смерти Безухова и танца Данилы Купора? Я, например, увидел жизнь и смерть. Вспомните деталь, когда умирает Безухов, вспомните его руку, когда после этого у Пьера что-то защекотало и он заплакал, когда Безухов говорит: видишь, какой я беспомощный, не могу руки поднять, и тот понимает. А там такого же возраста человек [граф Ростов]5 и что выделывает этими руками.
Николай Каллиникович Гудзий, и не только он, но и другие, говорили о сцене охоты. Я не понимаю, почему все увидели в этой сцене только отображение нравов помещиков? Это совершенно неправильное прочтение этой сцены. Это же страшная сцена, она идет в той же рубрике жизни и смерти. Помните фразу Николая, когда он скачет за волком? Вы помните эти звериные волчьи глаза. Николай вспоминает Аустерлиц, и тот же Николай, который бежал в кусты, как заяц, здесь говорит: о, господи, господи, пошли мне. Боже мой, за что? Эта сцена будет показана не так, как у американцев, где она сопровождается ковбойской мелодией. Здесь уже совсем другое, и работает как раз на идею»> [11].
Бондарчук и Соловьев четко понимали направление своей работы и следовали поставленной задаче – всесторонне охватить роман и не допустить иллюстративности и рыхлости композиции. «Толстой вскрывал действительность во всех возможных ракурсах и во всех пластах: от императорского двора до самых низов бесправного, но живого народа, именно жизнью своею и дающего жизнь всем этим пластам… И при всем этом нам надо было охватить не только лишь фабулу огромного романа, но и попытаться донести до зрителя нравственную, психологическую, идейную мощь произведения, показав на экране непростые связи и отношения героев, знакомых каждому с детства», – говорил Бондарчук