Грубая реальность, постоянный, уже и бытовой, испуг, желание как-то уйти от жестокой действительности, а скорее всего, и простая страсть стать заметным, поскольку бегал, прыгал и дрался я очень плохо, способствовали развитию у меня совершенно мюнхаузеновских наклонностей. Я начал сочинять о себе немыслимые небылицы. Настолько немыслимые, что в них (от растерянности, наверное) даже верили.
Стояла мучительная жара, все постоянно хотели пить. И я рассказал нескольким ребятам (под большим секретом, разумеется), что у меня есть два пузырька с радикальным средством от жажды: одна капля – и на несколько дней нет необходимости в воде. И один пузырек я будто бы отдал начальнику лагеря, а другой сохранил. Видимо, эти сказки прибавляли мне самоуверенности. Сочинял я много всякого, не менее нелепого и горделивого.
Немцы наступали. В конце августа нас отправили в Ярославль, а оттуда на пароходе в Молотов. Ярославля я не увидел, у меня началась тяжелая ангина, на речном вокзале я лежал с высокой температурой в изоляторе. И на пароходе «Виссарион Белинский» (колесном, что тогда вовсе не было экзотикой) ехал в «больничном» первом классе, в обитой синим линкрустом одноместной каюте. Правда, со мной вместе на койке болела девица лет четырнадцати, чью толстую и уже не маленькую ногу с недоумением заметила на моей подушке мама, зашедшая в изолятор меня проведать. В третьем классе – в трюме, где ехали здоровые дети и куда меня перевели после выздоровления, мне понравилось значительно больше.
Одно из самых драматических впечатлений первых месяцев случилось именно на палубе теплохода. Мы плывем по Волге меж спрятавшимися в затемнение городами. И вдруг – Казань. Первый город без затемнения, сияющий электрическими фонарями и окнами, живой, довоенный, не боящийся налетов. Плакали не только дети.
Ночью приплыли в Молотов (Пермь). Помню лишь большие куски белого хлеба, которые нам дали в поезде, шедшем в Чёрную, – невиданная уже тогда роскошь.
Первые дни жизни в Чёрной почти стерлись в памяти. Главное, мы ощущали: началась постоянная жизнь. Никто уже не ждал близкой победы.
Нас поселили на пригорке, где стояли деревянные дома деревенской школы. Для самой школы осталось лишь одно здание. Мы назывались: дошколята, младшие и старшие школьники.
Я находился в переходном состоянии: надо было собираться в первый класс.
В отличие от нормальных детей, о школе я никогда не мечтал и относился к ней как к неизбежному, любопытному и скорее опасному, чем манящему будущему.
Представления о достойном поведении в классе у меня были книжные, что я глупейшим образом продемонстрировал уже на первом уроке. Наша чудесная учительница – Наталья Анкундиновна Шишкина, как и водится в начальной школе, преподавала все, была добра, терпелива, мудра, простодушна, бесконечно снисходительна. Морщинистая, худощавая, со светлым взглядом, она, конечно, по ленинградским детским понятиям, казалась провинциальной, иногда что-то не очень правильно произносила. Но смешной не была, и у меня осталось впечатление о ней как о просвещенном и достойном учителе.
Писали, как водится, деревянными ручками – «вставочками», в которых держались железные перышки разных марок – 86-е, «рондо», «союз», а от иных остались прозвища – «звездочка», «солдатик», «скелет». Именно «скелетиком» мы и писали, именно с него и скатилась в мою тетрадь отвратительная, постыдная клякса.
Когда Наталья Анкундиновна, участливо склонясь надо мною, созерцала унылое это зрелище, я, гордясь собою и хлюпая носом, произнес: «Это сделал я. Сознаюсь». Редкостная бессмысленность этого публичного и, по моему убеждению, благородного признания (кто б мог усомниться, что только я был автором кляксы!) мною не осознавалась, и только некоторая растерянность отошедшей от меня учительницы заронила в мою душу смущение.