Мы же – Маруся и я… бунтующий ли дух пробуждался в нас от этих колокольчиков, билетиков и картинок, или «русский дух», враждебный немецкому пансиону, – только почти всегда не хватало в сонме русалок у двери – нас.
Холодноватыми зелеными озорными глазами, изменяя себе, лозаннской, посматривала Маруся на пансионерок, потягиваясь, распрямляя плечи богатыренка, откидывая назад густые, полуотросшие, могла их уж плести в косу, волосы. Я же, еще ластясь к подушке и одеялу, дразнила злополучную Гретхен Третчлер, соню и медленницу, путавшуюся испуганно ногами в длинной ночной рубашке – «Опоздала! Опоздала! – а я и не тороплюсь!» – и кувыркалась в постели, пока гневный окрик худой, смуглой, с шиньоном угольной черноты м-ль Мейс не заставлял меня встать.
Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно. Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе… Переглядываясь, без слов сообщая друг другу, что вспомнилось, мы умывались каждая в своем тазу на нашем двойном умывальнике, вытирали вокруг каждую каплю, причесавшись гребнем и головной щеткой, спеша, вычесывали всегда застревавший там злополучный волос и по второму звонку (на одеванье и умыванье полагалось какое-то немыслимо ничтожное количество минут) в шеренге двигались, попарно, вниз, в столовую. Восемь минут, нам кажется, давалось на глотанье кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой булочки. Затем следовала прогулка. Почему нас всегда водили на ту же гору Шлоссберг, превращая прогулку в подобие пытки? Вероятно, по недостатку воображения.
А мама приступала к выполнению своего плана – постепенно привыкать к более холодному климату. Она сняла себе, рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай[34], – мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, – дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки – друг напротив друга. У правой стены – мамина кровать, за ней – столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене – пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой кровати, – диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье – для двух нас сразу не было места.
Уют маминой мансарды с окошком на зеленоватые струи реки, наши беседы о прошлом и будущем, воспоминания о Нерви, Москве, Тарусе, Лозанне, Лангаккерне, вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроем, как подруги, – каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трех, – какой контраст это был с Ваальштрассе, цейн, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Неотвратимо, как бой часов на городской башне. Один вид дверей пансиона Бринк, тяжелых и темных, точно люк в каменном корабле, поглощавших нас, как Харон – душу… Стиснутые в тоске зубы, озноб. Уже позвонили, сейчас откроется дверь!
Не опоздали! Стрекочет в руке фрейлейн Келлер колокольчик – к ужину! Еле поспеваем вымыть руки – и парами, в шеренгу, вниз по лестницам. Белым, мертвенным светом горят в высоте газовые колпачки. Мы их ненавидим. В сердце – память о добрых керосиновых в Москве и в Лозанне лампах. В гостиной швейцарского пансиона они цвели как цветы… Рассаживаемся за длинный стол. Фрейлейн Энни и фрейлейн Келлер – меж нас, в середине стола. Фрейлейн Паулина возглавляет стол.