Так что я молчу.

Именно в такие моменты происходит все хорошее. В такие моменты эмоции получают встряску и чувства поднимаются на поверхность, давая пациенту время поразмышлять, а психиатру – понаблюдать. Алекса неотрывно смотрит на картину маслом над моей головой – это пейзаж с английской береговой линией.

Она медлит, выражение на ее лице неясное, сложное. Ее взгляд скользит по вздымающимся скалам и кружащим чайкам, по белым бурунам, разбросанным по чернильным водам Дуврского пролива. Мы сидим тихо. Тиканье часов на моем письменном столе звучит громко, как звон колокола. Я вижу, что молчание успокаивает ее, и не делаю ничего, что могло бы нарушить его. Однако меня неожиданно охватывает ощущение одиночества, и я задаюсь вопросом, о чем она там думает, что ее так заинтересовало, почему она утратила внимание к нашему терапевтическому танцу.

«Терпение, – говорю я себе. – Жди».

В конечном итоге она отводит взгляд от картины, но, замечая мой выжидательный взгляд, опускает глаза долу.

Я откашливаюсь.

– Ярлыки могут привести к патологизированию, – говорю я, возвращаясь к ее последнему высказыванию, – но иногда диагноз бывает полезен. Ведь было бы глупостью и даже беспечностью выписывать аспирин при повреждении мозга, бандаж при сломанном запястье или гомеопатию при глубокой депрессии.

Она морщит лоб.

– Я боюсь, что меня неправильно поймут, – говорит она, – что мне наклеят ярлык. Заклеймят каким-нибудь видом сумасшествия.

– Ты считаешь себя сумасшедшей?

Она пожимает плечами.

Я наклоняюсь вперед.

Она откидывается на спинку.

– Сумасшествие – это состояние ума, – говорю я, – такое страшное, что от него хочется убежать. Возможно, ты всегда считала себя сумасшедшей. И сейчас, придя сюда, ты как бы подтверждаешь это, верно? Ты больше не можешь это скрывать. Люди все равно все узнают. В том числе и я. И с этим страхом к тебе приходят стыд и угрызения совести, потому что ты думаешь, будто это твоя вина – что ты сама навлекла на себя все это. Даже если ты не всегда помнишь, что ты на самом деле натворила. Так что в этой ситуации есть два аспекта: весь мир видит, насколько сильно твое сумасшествие, и ты и сама воспринимаешь себя как разрушительное зло. Сама вешаешь на себя ярлык. Клеймишь себя определенным видом сумасшествия.

Она изумленно таращится на меня.

– Я не хочу, чтобы все считали меня чокнутой, – шепчет она.

– Все?

– Ну, в основном мачеха.

Я снова заглядываю в анкету.

– Ты живешь с мачехой… Анной. Какая она?

– Зануда. Все еще обращается со мной как с ребенком.

Ее дыхание учащается.

– Она поселилась у нас вскоре после того, как мама покончила с собой, и стала заботиться обо мне, ну, обо мне и отце… пока он не слинял, не бросил нас. Мне было шестнадцать.

– Он не взял тебя с собой?

– Я ему была не нужна.

Пауза.

– Обидно было?

– Пфф. Я видела, что это неизбежно.

– Как так?

– Ему стало скучно. Я наблюдала, как Анна пытается вернуть его, но чем упорнее она старалась, тем сильнее он презирал ее. А потом он с кем-то познакомился. С кем-то помоложе.

– Я имею в виду, тебе было обидно, что он не взял тебя с собой?

Она пожимает плечами, отмахиваясь от моей попытки добраться до ее чувств.

– Анна, естественно, предположила худшее. Что я сорвусь с катушек, сломаюсь. Но я испытала облегчение, когда он ушел. Ну, какая-то часть меня испытала.

– Мы с тобой попытаемся держаться подальше от предположений, – говорю я. – Мы будем работать с чувствами, моделями мышления и поведения, со сновидениями. Иногда, возможно, будет трудно.

Она опять пожимает плечами. Садится прямо и откашливается.

– Я принимала «Сероквель», но он мне не подошел, – говорит она, отводя назад плечи. На этот раз ее голос звучит уверенно. – От него я чувствовала себя уставшей и стала набирать вес. На руках появилась какая-то мерзкая сыпь.